В дороге еще немного тихо поплакала, вытирая щеки свернутым в комок платочком. Я видел только ее маленький носик, а когда светили встречные машины – черные волосы. Потом она, похоже, уснула. Или притворилась. А я крутил баранку и думал о том, что услыхал: что впервые она меня увидела в красной каскетке Микки.
Мне казалось, я выбросил каскетку задолго до их переезда в нашу деревню, но не очень был уверен в этом. Я припоминал их переезд – вселение в деревню новых людей ведь не проходит незаметно Но в памяти осталась только санитарная машина с ее отцом, буксовавшая в снегу у их дома.
Тут-то я понял, в чем загвоздка: спецовку и замасленную тенниску я мог надеть в декабре разве что ради того, чтоб меня поскорее похоронили и позабыли. Она либо ошибалась, либо просто не хотела назвать тот день, когда увидела меня впервые. Сказала – этой весной, но этой весной я совершенно точно не надевал старую каскетку Микки. В конце концов, не суть важно Ей, наверно, хотелось сделать мне приятное.
В городке не видно было ни души. Когда мы миновали мост и направились к перевалу, она внезапно заговорила снова. Голос ее доходил до меня словно откуда-то из ночи. Будто прочитав мои мысли, она сказала, что впервые увидела меня во дворе нашего дома, там под большой липой стояло механическое пианино с буквой "М". "Видишь, я не лгу", – сказала она. Тогда я пояснил, что это не могло быть ни в день их переезда, ни после Она не сразу поняла и некоторое время сидела молча. Я будто слышал, как что-то тикает у нее в мозгу. Потом заявила, что обо всем рассказала мне еще в ресторане, а я ее просто не слушал: она впервые увидела меня не во время переезда, а прошлым летом, когда они приезжали сюда, – их заставляли ведь выехать из Аррама, и надо было искать новое место жительства Пианино было в нашем дворе под большой липой – я срубил ее потом, такое не выдумать. И она сказала: "Я ведь не могла это придумать".
Я не возразил, но удивился, отчего же тогда днем раньше на танцах она не очень-то хотела танцевать со мной; коли так давно положила на меня глаз, ей бы впрямь надо бы ухватиться за такой случай Она ответила, как и тогда, по дороге в ресторан, что я знаю толк в девушках, что я просто мастак. А дело в том, что она страсть как хотела танцевать со мной, но надо было покрасоваться перед подружками, разве нет? До деревни мы больше не разговаривали. Сидела очень прямо и казалась далекой, но я знал – она что-то обдумывает.
Когда мы подъехали ко мне и она поняла, что я собираюсь отвезти ее к Еве Браун, Эна схватила меня за руку и велела остановиться. Вокруг не было ни зги, светилась только приборная доска. И тут она сказала, что хочет остаться с ним. Я напомнил ей, что она говорила раньше, а именно – что спать со мной только потому, что я пригласил ее поужинать, не станет. На это она ответила, что уже наступил другой день. Я поглядел на часы под рулем: и верно, был час ночи.
Я зажег свет. Она отстранилась, потому что не ожидала этого. Лицо у нее было растерянное, но прекрасное, словно умытое дождем. Тушь с ресниц и помада с губ исчезли, остались только нежность, немного огорчения, страха или еще чего-то. Но нежность была удивительная. Она застыла где-то в глубине ее взгляда и напомнила упрямство ребенка. Думаю, в тот миг она готова была все бросить, хватило бы одного слова, чтобы она заплакала снова и попросила отвезти ее домой. И тогда ничего бы не произошло. Но я погасил свет, потому что стало невыносимо видеть ее взгляд, и сделал самую большую глупость в жизни.
Я сказал: "Ну ладно".
Жертва
1
Я танцую с Пинг-Понгом. Микки меня попросил. Танцую, но совсем не оттого, что люблю Микки. Хотя он мне и не противен. Просто я в долгу перед ним, и все. Бывает. Увидел на дороге мою мать и остановил свой желтый грузовик. Дело было в феврале. Она потом сама рассказала. Он спрашивает: "Куда это вы в эдакую слякоть?" – "В город, отнести документы в муниципалитет и получить свою грошовую пенсию". А идет снег, между прочим. Показать в кино, так в антракте стоило бы продавать салфетки для соплей. А он ей: "Ладно, сейчас развернусь и отвезу вас". Тут она давай хныкать: "О, что вы, зачем же вам беспокоиться". Моей матери хоть в глаза плюнь, все равно она будет твердить вам: не беспокойтесь. Дело в том, что Микки ехал домой, а моя фефела шла под горку, рискуя по гололеду свернуть себе шею и все на свете. Вот Микки и говорит: "Ладно, что мне стоит скатать туда?" И начинает разворачиваться, грузовик елозит, буксует, покамест окончательно не застревает посреди дороги.
Битых два часа они таскали ветки и всякий хлам под колеса. Микки очень беспокоился, но не за себя, и все повторял – она так рассказывает: "У черт, когда мы приедем, все уже будет закрыто". И тут ему стало до того обидно, даже начал биться головой о дверцу машины. Представляю, моя мать при этом сказала: "Вот видите, сколько беспокойства из-за меня". Короче, отвез он ее в город да еще ждал сто лет перед мэрией, пока она не вышла оттуда со своей муровой пенсией, а после доставил обратно в деревню. Я никогда не забываю отдавать свои долги, стараюсь расквитаться и за хорошее, и за плохое.
В Блюмэе Микки просит меня потанцевать с его братом. А сам идет с Жоржем Массинем играть в шары. Ладно. Танцую с его братом. Здоровенный парень, выше Микки, весь потный. Говорит, хочет пить. Ладно. Идем в кафе на площади и стоим там целую вечность, пока до меня доходят его намерения Но когда я говорю, что пусть не волнуется, я все поняла, он, видишь ли, давай обижаться. Ладно. Пересекаем молча площадь, у него каменное лицо, и он бросает меня у "Бинг-Банга" – должен уйти. Ладно. Затем я танцую час или два, как вдруг самый младший из них, Бу-Бу, хватает меня за руку и со злостью спрашивает: "Что ты сделала нашему брату?" Вот зануда! Я ему грамотно объясняю, куда он должен убраться вместе со своим братом и всем семейством. Тогда, окончательно взбеленившись, тот начинает орать во всю глотку.
Выхожу на лестницу, люди пялятся, со мной Мартина Брошар, Жижи, Арлетт, и Мун, и приятели Бу-Бу, Жорж Массинь, и еще кто-то. Я снова говорю Бу-Бу, что ничего не сделала его брату, ну ничегошеньки. А он опять орет: "Тогда почему он ушел с таким видом?" Когда на меня кричат, я научилась, чтобы сдержаться, думать о постороннем. О чем угодно. О том, что я бью кого-то сама, что катаюсь по земле или рыдаю. Ненавижу людей, которые нападают на меня. И говорю про себя: "Погодите, ангелочки, обождите немного, вот поднаберусь сил, тогда в подходящий момент и в подходящем месте вы увидите, кто Эна такая".
Итак, сижу я на лестнице, сжав голову руками, и Жорж Массинь спрашивает: "Что случилось?" Мартина объясняет: "Она ничего не сделала, разве вам не понятно?" Тогда говорит один из приятелей Бу-Бу: "Она оскорбила его семью, я это сам слышал" В общем, все чего-то говорят. А я гляжу на ту сторону площади, на платаны, на фонтан, и мне плевать решительно на всех. Жорж Массинь кладет руку на плечо Бу-Бу – успокоить его, но тот освобождается, словно от чумного, и, весь красный, хрипит: "Не тронь меня. Посмел бы ты до меня дотронуться, будь мои братья здесь? Они бы набили тебе морду, мои братья". Жорж с огорчением качает головой, садится рядом со мной и говорит: "Черт побери, было так весело. Что случилось? Ничего не понимаю".
Я гляжу на Бу-Бу. Высокий, стройный и немыслимо красивый парень. Он смотрит на меня, сдерживая слезы гнева Уставился своими чернющими глазами, словно ненавидит, и тут до меня доходит Сама не знаю почему, но теперь я уверена, что все поняла. Он устроил весь этот цирк из-за своего пингпонгистого братца, отвалившего с похоронным видом, и со злобой смотрит на меня, чтобы что-то скрыть, не знаю пока, что именно.
Бу-Бу разом отворачивается и, руки в карманы, уходит один через площадь. Жорж Массинь говорит: "Он, верно, поддал. Точно. Кто-нибудь видел, как он пил?" Я встаю и говорю: "Я сама поговорю с ним и все улажу". Конец эпизода. За спиной я слышу, как все они отправляются обратно танцевать, кроме, по-моему, Жоржа Массиня, продолжающего сидеть на ступенях барака. А может, и он ушел, потому что стыдится, когда на него пялятся. Мне вот плевать на всех. Я только стараюсь не вывихнуть себе ногу на камнях мостовой.
Бу-Бу неподвижно стоит, прислонясь к платану. Притворяется, будто смотрит на игру в шары. Я говорю: "Знаешь, Бу-Бу, я ничего такого не сделала твоему брату, могу все тебе рассказать". Словом, веду себя как героиня фильма. Сладкая как мед и с небольшим маминым акцентом. А он не находит ничего лучше, как сказать, что его зовут Бернар, а не Бу-Бу. И жмется к стенке, окаймляющей площадь. За стенкой пропасть. Садится на стенку, не глядя на меня, а я устраиваюсь рядом, над пропастью, опираясь о камни рукой, чтобы не упасть и не разбиться. Молчим целую вечность. Потом вдруг он говорит: "Мой брат хороший парень, ты его не знаешь". Отвечаю – вот именно, не знаю. А тот: "Он хотел с тобой познакомиться, а ты ничего не поняла". И начинает нудно рассказывать о брате, называя его, как и все, Пинг-Понгом. Я едва вслушиваюсь, а сама наблюдаю за ним. У него довольно светлые и длинные волосы, длинный нос, большие темные глаза с золотыми искринками, длиннющие, в километр, ресницы, рот, как у девушки, прямо – на, целуй, заостренный с ямочкой подбородок, слишком длинная шея, очень длинный торс, очень длинные ноги. Думаю, чтобы его лучше употребить, надо уметь подступиться.
Вот. Именно здесь, на стене, все и начинается. Он говорит себе и вдруг переключается на какое-то механическое пианино. Тут уж я вступаю: "Что такое? Я не расслышала". Он переспрашивает: "Чего не расслышала?" – "Про механическое пианино", – говорю. Он бросает в пропасть позади нас камешки, поворачивается ко мне и вспоминает, на чем остановился: "Ах да! Отцово пианино. Оно стояло во дворе под липой. И совсем испортилось от дождей. Я поднял шум в конце концов. Это было в прошлом году. И Пинг-Понг втащил пианино в сарай, а когда вышел оттуда, то увидел липу словно в первый раз. И в тот же день спилил ее. Ты не находишь, что это смешно?" Улыбаюсь, как идиотка, и что-то делаю, сама не знаю что. Ах да, тоже подбираю камешки.
Когда я снова поднимаю глаза на Бу-Бу много-много времени спустя, когда мое сердце уж не стучит, как оглашенное, он смотрит на игроков в шары, щурясь и не обращая на меня никакого внимания. Солнце печет вовсю. На площади пролегли большие черные тени от домов. У меня болят уши от стука шаров, сижу с пересохшим ртом. Потом спрашиваю: "Как выглядит это пианино?" Он отвечает, не глядя на меня: "Можешь себе представить как – после стольких лет под дождем". Я спрашиваю: "На крышке спереди есть буква "М"?" Тут уж он удивленно смотрит на меня: "А откуда ты знаешь?" Я не отвечаю, и он поясняет, что их фамилия Монтечари. Четко помню каждое слово. Темные тени от солнца на площади. Пропасть сзади – если упасть, можно разбиться в лепешку. А вдали холмы из красной земли. Все такое чистенькое. Я спрашиваю: "Твой отец давно умер?" Он отвечает: "Мне было пять лет". А ему сейчас семнадцать – значит, в 1964 году. Я считаю быстрее всех на свете. Боженька наградил меня только этим даром да еще попкой. Встаю. Бросаю для вида по одному камешки на землю. Затем выдавливаю, силясь унять сердце: "Сколько ему было лет, когда он умер?" И этот чертов сын своего вонючего отца отвечает: "Сорок девять. Даже пятидесяти не было". Я говорю сама себе: "Ну и получай. Ты уж этому перестала верить, малышка Элиана, так вот пожалуйста". Отворачиваюсь, чтобы он не видел моего лица. Просто сама не знаю, как еще держусь на ногах.
2
Вечером мы всей оравой едем в город есть пиццу. Я смеюсь. Не перестаю себя уговаривать и стараюсь вести так, чтобы никто ничего не заметил. В какой-то момент Жорж Массинь говорит: "Ты совсем бледная". Я отвечаю: "Устала". Бу-Бу нет с нами. Но он все время у меня перед глазами – сидящий на стенке над пропастью. Когда я встала тогда, мне достаточно было толкнуть его руками в грудь, чтобы он упал навзничь, как часто бывает со мной во сне. Он разбился бы, и ему сколотили бы гроб. И они бы все уже начали страдать.
В полночь мы с Жоржем бросаем остальных. Проехав километра два, он останавливает свой грузовичок на дороге и хочет затащить меня в кузов. Я говорю; "Не сегодня, не хочу". Он ворчит, но отвозит домой.
Моя дуреха еще не легла спать. Сидит себе на кухне и шьет мне платье. Ее красивое лицо освещено лампой. Сначала я говорю: "Все дерьмо, надоела ты мне", потому что она спрашивает, откуда я пришла. Потом хватаю и рву все – ткань, шитье, себя, ее, все-все. Она же только шепчет по-немецки какую-то чушь своим спокойным красивым голосом, сидя выпрямившись около стола и, как обычно, сложив руки на животе, со знакомой мне всю жизнь слезинкой в уголках глаз. Кричу: "Черт возьми! Да пошевелись же ты! Ну что мне такое сделать, чтобы ты хоть раз влепила мне пощечину? Я хочу, чтобы ты меня побила, хочу, понимаешь?" Но эта мямля, как всегда, ничего не понимает, сидит, как статуя, со слезами на глазах, словно спрашивая, кто я такая и что с нами происходит. В конце концов я сажаю ее и говорю: "Ну будь хорошей, иди ко мне". Становлюсь на колени, прижимаюсь к ней и шепчу: "Мама, мамочка". И так как ей это стыдно, сама расстегиваю ее лиф. Больше всего на свете я люблю ее запах. Беру ее левую грудь и целую. Она не смотрит на меня, уставилась в пустоту и только гладит по голове и нежно что-то шепчет. И я снова становлюсь маленькой девочкой, которая сосет грудь своей дорогой мамы.
Она всегда первая встает с места и кладет мою голову на стул, чтобы не сделать больно. Слышу ее шаги, она поднимается к себе. Я больше не плачу, встаю, иду к раковине и мою лицо. В зеркале вижу красные глаза, у меня жалкий вид, растрепанные волосы. Тихо говорю себе: "Прекрати. Ты ведь упрямая. Упрямее всех на свете. Им это дорого обойдется". Блестящая струя воды из крана разбивается на тысячу брызг. И говорю перед зеркалом: "Спокойно. Хорошенько все обдумай. Надо быть хитрой. Времени хватит".
3
Проснувшись, снова вижу Бу-Бу на блюмэйской стенке. Лежу неподвижно в постели и размышляю. Рядом с лицом садится муха. Прогоняю. Думаю о Пинг-Понге, старшем из всех братьев. Сколько ему – тридцать или тридцать один? Микки был слишком мал, когда это случилось. О Бу-Бу и речи нет. Единственный, кто может мне помочь, – Пинг-Понг. У него большие сильные руки. Его руки я запомнила лучше всего.
Мать открывает дверь и говорит: "Я принесу тебе кофе". Я протягиваю к ней руки и прошу сесть рядом. Она смотрит в пустоту. Я спрашиваю: "Какой это был день?" Она переспрашивает: "Что – какой?" – хотя отлично знает, о чем я говорю. Я продолжаю: "Сама знаешь. В ноябре 1955 года". Она что-то устало бормочет, качает головой и хочет встать. Я хватаю ее за руку и уже громче говорю: "Какой это был день?" Она умоляюще смотрит на меня, боясь, что услышит кретин через коридор, и говорит: "Не помню, какой был день. Середина месяца. Суббота". Я говорю: "Я найду календарь за 1955 год". Мы молчим. Я беру ее за руку, но она продолжает смотреть в пустоту. На ней темно-синий фартук, потому что она идет убираться к Ларгье. Затем тихо высвобождает свою руку и уходит.
Минутой позже я спускаюсь вниз на кухню в своем белом махровом халате, все-таки заказанном ею у "Трех швейцарцев", иначе я бы отнес не отвязалась. Она говорит: "Я собиралась нести тебе кофе". Я обнимаю ее сзади, я умею быть ласковой, и тихо шепчу: "А если я их всех изловлю и накажу, ты не будешь против?" Она вся дрожит. Я так люблю ее запах. Потом продолжаю: "Так ты не станешь возражать?" Не оборачиваясь, она кивает головой, и тогда я поворачиваю ее к себе. Но она не хочет смотреть мне в глаза. Это очень красивая женщина, с нежной и теплой кожей и длинными волосами, которые закалывает на затылке, и они обрамляют ее лицо мадонны. Только заскорузлые и огрубевшие от стирки руки выдают ее возраст. А так и не догадаешься, что ей сорок восемь. Я спрашиваю: "Ты была знакома со старшим Монтечари до его смерти?" Сначала она с удивлением качает головой: "Он ведь умер десять лет назад, а мы здесь только около года". Потом до нее что-то доходит, она отстраняется со страхом в глазах и глухо говорит: "Ты с ума сошла. Я знаю мадам Монтечари и ее сыновей. Это хорошие люди". Мы сидим, глядя друг на друга, и я приказываю себе молчать, надо все сделать самой, иначе она помешает. А та повторяет: "Это хорошие люди". Говорю: "Я никого не обвиняю. Ты меня не поняла". Достаточно одного слова лжи, чтобы ее успокоить. Она еще смотрит три секунды мне в глаза, потом отворачивается к плите, наполняет чашку и кладет туда полтора куска сахара, разломав пальцами один кусок пополам. А затем уходит на весь день. Я уже прикидываю, как мне действовать. Пока я моюсь в оцинкованной лохани, муха садится прямо перед носом. Отгоняю. Думаю о Пинг-Понге, у которого большие сильные руки.
Итак, я беру секач в одну руку, переднее колесо велосипеда в другую и говорю себе: "Остерегись. Пути назад не будет". И одним взмахом взрезаю шину, да так, что она уже ни на что не сгодится.
4
Затем Эна отправляется к Пинг-Понгу в гараж чинить велосипед. Потом он ведет ее к себе во двор. Она надела бежевую юбку клеш, темно-синюю водолазку с небольшим дельфином на груди. На ней белые трусики с кружевами, пусть-ка разглядит. Ноги ее уже загорели, и он до того балдеет, что надевает на колесо старую шину. Затем в окне своей комнаты Эна стаскивает водолазку и показывает ему свои прекрасные груди, и он стоит за изгородью навытяжку, как оловянный солдатик, а она все время спрашивает себя, неужели он сын того негодяя, может, просто несчастный болван, которого лучше оставить в покое. Ненавижу себя, когда начинаю пасовать, убить себя тогда готова. Потом едем в ресторан. За столом он все время болтает. Но совсем не о том, о чем я думала: "Даст ли она мне себя трахнуть?" На самом деле все иначе. Даже трудно сказать, как именно. Мне и приятно, и грустно. К тому же при нем нет того золотого портмоне. Он держит деньги смятыми прямо в кармане брюк. Я думаю: "Может, портмоне у Микки или Бу-Бу? Или мать прячет в шкафу, ведь это ценность". Я лично никогда не видела этого портмоне, но убеждена, в мгновение ока его признаю. Оно сделано из двух золотых кругов с защелкой и закрепленной на них двадцатифранковой монетой с изображением Наполеона. Пожалуй, я всегда боялась увидеть это портмоне.
Пинг-Понг смуглый, широкоплечий, мускулистый. У него наивные глаза, с виду очень молодые. Мне нравится его походка, но больше всего волнуют его руки. Я смотрю на них, пока он ест, и думаю, что через час или меньше они будут ласкать меня, тискать. Так бы хотелось испытывать при этом отвращение, но чувствую совсем обратное. Я выпила самую малость, но мне нельзя пить. Я начинаю реветь, снова хочется стать маленькой девочкой и сама не знаю, чего еще.