Она нажала на отбой. Ее лицо было совсем белым, цвета камчатной скатерти, недавно подаренной ей подлизой санитаром Степаном. Тем самым Степаном, которого убил этот гаденыш.
* * *
Дарья бежала, бежала, бежала по улицам сломя голову.
Она бежала и задыхалась, и ловила ртом воздух. Чуть не сшибла женщину с маленькой девочкой - налетела на них с размаху, женщина закричала: "Куда прешь!" Она бежала на стук, на звук, иногда с тротуара сбегая на мостовую, шарахаясь от шороха и гудков машин, определяя дорогу - по бензинному запаху, тротуар - по разноголосице мимохожей толпы. То и дело грудью налетала на людей, идущих мимо, и ей вслед кричали: "Идиотка! Бешеная!" Наконец ей - она поняла это по тишине, охватившей ее - удалось выбежать в пустынный переулок. Она хотела перевести дух, замедлить бег - и не смогла.
По пустынному переулку она бежала так же, как и по многолюдным улицам - резко дыша, размахивая руками, слегка наклонившись вперед. То, что она была слепа, выдавали лишь руки, время от времени вздергивавшиеся вперед и вверх, ощупывавшие перед собой воздух. Иногда она растерянно покачивалась, едва не падала на бегу. Но потом, распрямившись, опять бежала, и рот ее вглатывал воздух, ноздри раздувались, кровь прилила к смуглым щекам, с висков тек пот.
О чем она думала, когда бежала? Ни о чем. Она хотела спастись. Она знала: Бог есть, если дал ей, слепой, на ощупь спуститься по водосточной трубе, свешивавшейся вниз, с крыши, около окна этой страшной женщины, заманившей ее к себе. Труба не прогнулась под ней, не оборвалась жесть, она не сорвалась с высокого - с какого? шестого? седьмого? пятого?.. - этажа, доползла до земли. Если захочешь жить, жить будешь обязательно. Она знает, за что покарал ее Бог. За то, что она тогда, в Хрустальную ночь, стреляла, смеясь, под руководством Нострадамия в живых людей, и, кажется, кого-то убила. И чуть не убили ее. Еще немного… чуть-чуть… хорошо, что в спальню никто не вошел…
Вперед. Вперед. Надо бежать.
Бежать, пока не остановишься.
Пока кто-то - не остановит.
Пробежав тихий проулок, она, рванувшись вперед, зацепилась ногой за ограду газона и упала больно, плашмя, ничком, в газон, напоровшись грудью на куст шиповника. Шипы порвали платье, оцарапали кожу до крови. Она разбила лицо о камни, выпачкалась в земле, в грязи. Тяжело дыша, сидела в газоне, вытирая щеки слепыми руками. Из глаз ее текли медленные слезы.
Так, сидящую в грязном весеннем газоне, беззвучно плачущую, ее и нашел Витас.
Девочка, ты чья? Кажется, так говорят, когда маленькие девочки теряются и вдруг находятся?
Витас наклонился над сидящей во вспаханном газоне, прямо на земле, красивой девушкой с растрепанной длинной, густой черной косой. Девушка вытирала грязное лицо руками. По ее подбородку текла кровь. Ее остановившиеся глаза смотрели в одну точку.
Ну? Будем говорить? Ушиблась? Дай-ка я тебя отсюда выну. Закидывай мне руку за шею. Вот так. О-о-оп!..
Витас, в джинсовом дорожном костюме, с дорожной сумкой через плечо, присел на корточки, подхватил замызганную девчонку под мышки и под коленки - и одним рывком поднял из газона.
Она сидела у него на руках, обнимая его за шею. Ее глаза по-прежнему смотрели в одну точку в пространстве.
"Черт, - подумал Витас, - расселась, как у себя дома. Как на троне. И ни слова не говорит. А сидит как изящно, словно на коне. Может, ее изнасиловали? Непохоже, белый день. Господи, я опоздаю в Шереметьево! Мой самолет улетит!" Он посмотрел в лицо девушки - оно было совсем близко. В незрячих глазах томилась, стыла такая тоска, что у Витаса защемило сердце.
Ты немая, что ли?..
Она крепко обнимала его за шею рукой. Может быть, она иностранка? Китаянка… кореянка?.. и ни шиша не понимает по-русски…
Do you speak English?..
Она сидела у него на руках безмолвно. Он вдруг почувствовал странное волнение. Кровь бросилась ему в голову. Сладкая, приятная тяжесть девичьего тела, которое он держал на руках… опасная близость юной груди… эта тонкая алая струйка крови, запекшаяся на подбородке… этот запах черемухи, обволакивающий его всего… Еще неиспытанное им, сильнейшее возбуждение подняло его всего, как коня, на дыбы. Он крепче прижал к себе девушку. Она откинула голову. Ее губы дышали, вздрагивали совсем рядом с его губами. И Витас, не сознавая, что делает, припал жадным ртом к ее окровавленному рту.
Соль крови. Бьющийся рыбой язык. Нежная горячая кожа. Горячая, огненная печать лица. Горячие руки, обвившие его шею.
Когда он оторвался от нее, он снова заглянул ей в лицо - и тут заподозрил неладное. Глаза, эти не подвижные глаза. Как у статуи. Как нарисованные.
Нарисованные на его фреске.
Ну что, будем говорить… - начал он, как на допросе.
И осекся - быстрые, горячие поцелуи мгновенно, теплым слепым дождем, покрыли его лицо. Девушка целовала его и плакала. Грязь на ее лице, кровавые потеки на подбородке мешались со слезами и поцелуями Целуя его, она шептала. Он наконец разобрал, что:
Спасите меня… спасите… спасите…
"Отрадно, что она говорит по-русски", - подумал Витас, стоя с незнакомкой на руках под дождем поцелуев.
От кого я должен тебя спасти?
От одной женщины. Она хочет меня убить.
Девушка прильнула к его плечу, сделавшись совсем маленькой, птенцом, просящим защиты у большой птицы. Витас растрогался.
Ну хорошо, хорошо… - Сумка оттягивала ему плечо. Сладкая тяжесть девушки, сидящей у него на руках, заставляла напрягать мышцы. - Только… куда же я тебя сейчас дену? Господи… куда же? Мне же, душечка, в аэропорт надо успеть. К самолету. В Шереметьево. Я за границу лечу. Что же нам с тобой делать? Ты бежала? Тебя преследуют? Ну хорошо, ладно… поехали пока со мной в Шереметьево, там разберемся…. Я оставлю тебе ключ от своей мастерской… если ты, конечно, не воровка, хм…
Он искоса посмотрел на нее. Она спрятала лицо у него на груди.
Бог ты мой, сколько телячьей нежности… Ну все, хватит. Можешь стоять? - Он осторожно поставил ее на асфальт. - Погоди, я такси поймаю! Уже никаким рейсовым автобус я не уеду!
Такси тормознуло рядом с ними. Уже в машине Сафонов, с любопытством косясь на девчонку, спросил:
Ты москвичка или приезжая? Транзитная пассажирка… или?.. Ты россиянка?
Меня зовут Дарья, - сказала Дарья.
Это радует. Дарья, значит, - сказал Витас и потрепал себя за русый ус. - А я вот Витас. Только не зови меня Витя, умоляю. Я Витас. Это литовское имя. Дарья, я не спрашиваю тебя, что с тобой стряслось. На тебе и так лица нет. - Он достал из кармана джинсов носовой платок, вытер ей грязные щеки и кровь с подбородка. - Сложность в том, Дарья, что я сейчас улетаю за кордон. Далеко. И надолго. И вся проблема в том, куда тебя пристроить, пока я буду при деле. Ты говоришь, ты не воровка! Это утешает.
Он погладил ее по спутанным черным волосам. Таксист равнодушно вел машину. Серая лента дороги летела под колеса.
Куда вы летите? - спросила девчонка. Ее голос на звук был тонок и хрупок, как богемский хрусталь.
В Иерусалим. Ты знаешь, есть такой город - Иерусалим?
В полумгле салона такси он увидел, как просветлело ее смуглое лицо.
Знаю.
Пятерка по географии в школе?
Я там была. Недавно.
Фью-у! - он присвистнул. Пристальнее поглядел на нее. Эти остановившиеся глаза… Почему она так смотрит… Все вперед и вперед перед собой… Следит за дорогой?.. - И что прелестная мисс там делала?
Помогала одному человеку.
Кому?
Отцу Амвросию. Правда, я плохо помогала ему. Я слепая.
Витас прижал пальцы ко рту. Возможно, она говорит про другого священника! Мало ли на свете отцов Амвросиев! Боже, Боже, она же слепая, как он не догадался…
У тебя с собой, конечно, паспорта нет?
У меня его вообще нет. Он остался у Амвросия. Я ушла от него. Я ушла к скинам.
К кому, к кому?..
К скинхедам. Я люблю скинхеда. Его зовут Чек. Меня хотела убить одна злая женщина. Кажется, она очень богата. Зачем вы спросили про паспорт?
Чтобы взять тебя с собой сейчас же в самолет, - твердо сказал Витас, сам не понимая, что с ним происходит. - Хорошо. Сделаем проще. Авось выгорит. Я сильно знаменит, душечка. Так знаменит, что - у-у-у! Еесли в аэропорту я скажу, что я, знаменитый художник Сафонов, срочно должен вывезти в Иерусалим натуру, нужную мне позарез, вот увидел девочку на улице, она мне не то чтобы понравилась - это идеальная натура для центральной фигуры моей фрески, для всей моей композиции… ну, что-нибудь такое я намолочу им, конечно!.. И дело может выгореть… Может, может… - Склонив голову, он исподлобья изучал ее слепое лицо. - Особенно если я вдвину им в окошечко кассы лишние двести долларов… как бы сверху… как бы в нагрузку…
Вы берете меня с собой?
Казалось, она не удивилась.
Быстрее! - кинул он таксисту. - Набавляю плату! Мы опаздываем! Мы, с моей натурой…
Слезы, прозрачные светлые слезы текли по ее смуглому грязному лицу.
Она не сказала ему, что она беременна.
Когда из аэропорта они приехали в отель, он взял ее тут же, сразу же, не разбирая отельной застеленной кровати, не сняв с нее ее испачканного платья, лишь задрав юбку. Она покорно отдавалась ему. Как часто платила она мужчинам плату своим телом! За все: за еду, за несвободу, за свободу, за любовь, за ненависть, за жизнь. Когда она устанет жить, она заплатит своим телом плату за смерть.
А когда он, отмыв ее в душе, расчесав ей ее длинные черные космы, купив ей в ближайшей лавке, за пару шекелей, простое платье, белый античный лоскуток, еле прикрывающий зад и бедра, и плетеные сандалии, привез ее в храм, где работал, и где уже огромная, как сама жизнь, фреска закрывала своею мощью, рушащимися и восстающими из тьмы фигурами полнеба и полмира, - и когда он поставил ее, в этом чисто-белом платьишке, около фрески, он понял, что лучшей натуры для центральной женской фигуры - девушки, которую пришедший судить земное человечество Бог - единственную из всех - берет за руку, прикасается к ней огненной дланью Своею - он и не мог придумать.
"Как тут и было! Встань, встань вот так! И протяни руку! Дай руку мне! Да, вот так, вытяни вперед!.. Хорошо!.. Отлично!.." - кричал он в возбуждении, прыгая вокруг нее, махая руками, крича, подскакивая к ней и вертя ее вправо, влево, то отгибая ее стан, то разбрасывая в сторону ее руки, будто бы она была пластилиновая, гуттаперчевая. Она терпела. Вдыхала запах лампадного масла - православные священники из храма Гроба Господня нанесли сюда художнику масла для лампад, он зажигал лампады повсюду, по стенам, чтобы ночами ему не было так страшно, чтобы больше не приходили дикие видения.
Он не сказал ей, что знаком с Амвросием.
Зачем девчонке все знать.
Много будет знать - скоро состарится.
Она позировала долго, терпеливо. Стояла, закусив губу. Слепые глаза в свете лампад блестели красным, зловещим светом. Наконец она изнемогла, уронила руки вдоль тела, сказала: "Витас, я устала. Можно я немного отдохну?" И свалилась как сноп, и упала - прямо около свежезамазанной, сырой фрески, около своей же фигуры, намалеванной им сегодня ночью - в этом белом коротком платье-лоскуте. И уснула, разбросив руки, раскинув бесстыдно ноги, с открытым, как у младенца в колыбели, пухлым ртом.
Витас гадал, моя кисти в банке: с каких пор она была связана с Амвросием? И в чем заключалась ее помощь ему? Слепая же не может переписывать поддельные документы. Слепая не может приходить на явки. Зачем Амвросию была слепая? Вот ужо он ему позвонит. Вот ужо спросит он его. Дарью, мол, такую не знаешь? Возвращение блудной дочери, вечный сюжет, ха-ха?..
Да нет, все очень банально… Жил Амвросий с ней, с этой девчонкой… Соблазнительная она, это верно… Фигурка такая…
Сроки приходят. Сроки исполняются. У него осталось десять дней, чтобы закончить фреску. Он и так с ней долго проваландался. И ему эти ребята, чернорубашечники, заплатят вторую половину гонорара. Аванс был такой, что ни в сказке сказать. Каков будет расчет?
Десять дней. Потом надо поставить Амвросию партию товара.
Москва ждет его.
Ангелина…
Бестия…
Он вымыл кисти. Связал их в пучок. Девчонка спит. Даже слегка похрапывает. У нее слишком много впечатлений. Он глянул на часы. Три часа ночи, ну конечно, как всегда. Апрельские ночи здесь светлы, скоро небо начнет розоветь. А ведь скоро Пасха. Ну да, как он не догадался - эти его заказчики хотят, чтобы он сдал работу перед Пасхой! Сегодня пятница. Через три дня, что ли, - Страстная неделя?
Тихий звон раздался позади него. Шея внезапно налилась чугуном. Он хотел обернуться - и не мог. Звон усилился. У него подкосились колени. Странный голубоватый свет полился из-за его плеча. Медленно, очень медленно, шепча пересохшими губами молитву, путаясь в древних, нетвердо выученных словах, он повернул голову. Голубоватый свет справа обрывался. Его заслонял черный бок тьмы. Темно-красная тьма. Он затравленно перевел взгляд на фреску. Алый нимб над головой воздевшего руки, судящего людей Страшным Судом Христа налился интенсивным светом, горел изнутри. Боже, неужели это я взял такой яркий локальный цвет, подумал он с ужасом, отступил от фрески на шаг - и тут на его плечи легли чьи-то тяжелые, холодные руки.
ПРОВАЛ
Я вижу: он всех впишет в свою фреску, этот сумасшедший художник.
Он имел столько женщин, что они встали куриной костью у него поперек горла, разодрали его изнутри и снаружи, как разодрали когда-то Орфея неистовые менады. Он поймал в свои сети столько юных мальчиков, что из них можно было составить елочный хоровод; он с мальчиками не спал, он продавал их, сбывал задорого - богатым людям, жаждущим развлечений, дарящим богатой подруге или богатому другу на ночь, на день рожденья, на время отдыха, на сколько угодно - попользоваться, а потом вышвырнуть, как обглоданную кость - мальчика, а подвернется под руку, так и девочку: живые подарки стали тогда, в его диком и непредставимом будущем, в моде, в большом фаворе.
А древность? Разве я не вижу, что было в древности?
Разве греки не любили эфебов? Разве Калигула и Нерон не устраивали кровавых пиршеств? Разве скифы не скотоложествовали? Разве султаны не строили себе роскошные гаремы?
Всякий владыка на земле наслаждался, как мог.
И время наслаждений не прошло - я вижу это, я, Нострадамий.
Когда зазвонят колокола собора Василия Блаженного, брата моего, кровича моего, юродивого, когда над землей в ночи подымется Красная Луна - красная, как дикий волчий глаз, - тогда рассечется земля надвое, и из земли выйдут все замученные. Все, кого сделали вещью. Все, кого купили и продали, разрезали и сожгли заживо, предали и оболгали.
И это они, они будут судить людей Страшным Судом - они, а не Господь Бог наш Христос, да простит Он меня за святотатство. Ибо судить должен тот, кто испытал страдание сполна.
Ты нарисуешь на своей фреске всех.
Ты не отвертишься от этого.
Тебе уже никуда не уйти.
Я положил руки тебе на плечи.
Я заставляю тебя. Я вынуждаю тебя. Я приказываю тебе.
Ибо лишь художник - летописец Земли и Луны. И более никто. Аминь.
Ангелина припарковала "форд", опустившись вниз по каменной спирали подземного гаража. Давно она не была здесь, на Коровьем валу. Прищурившись, оглядела дом. Да, устарел, а когда-то казался последним писком роскоши. Консьерж впился в нее глазами, она ослепительно улыбнулась ему и сказала:
К Елагиным. Лифт работает?
Как не работает!.. конечно, работает… - залепетал маленький сухенький консьерж, вздергивая на лоб тяжелые очки, отрываясь от бульварного романа. - Естественно, мадам…
Лишь на миг она задержалась перед дверью.
И резко, коротко позвонила.
И лишь потом заметила, что дверь уже предусмотрительно открыта. Ее ждали.
Она вошла. Пустая огромная, как тронный зал, прихожая. В прихожей - фонтан, в фонтане, играя, плавают золотые рыбки, на дне мозаикой из красной смальты выложено латинское "SALVE", на стенах - картины Витаса, ах, вездесущий Витас, кажется, ты перекормил собою новую русскую аристократию. Тишина. Она сбросила плащ на руки угрюмого бодигарда, безмолвно, как изваяние, стоявшего у двери. Цок-цок, цок-цок, каблучки. По зеркально навощенному паркету. Вперед. Туда, где она так давно не была.
Тишина. Никого нет. Это обманчивое впечатление, Ангелина. В квартире, где черт знает сколько комнат, неудивительно затеряться. Однажды у нее в гостях был известный писатель с дочкой, ее пациенткой. Она снимала девочке сильнейший логоневроз - бедняжка не просто заикалась, совсем не могла говорить. Папаша-писатель захотел в туалет, пошел - и заблудился. Дочка пошла искать его и заблудилась тоже. Они оба, блуждая по комнатам, коридорам и ярусам, встретились в кофейной комнате, оформленной знаменитым архитектором Борисом Лаврентьевым в мавританском стиле. После долго хохотали. И Ангелина хохотала тоже. И варила им кофе в медных джезвах, в горячем песке, по-сухумски.
Эй! - крикнула она негромко в дышащую роскошью пустоту помещения. - Ефим! Есть кто живой!
Где-то далеко, она услышала это, зашаркали по паркету мягкие домашние тапки. И все снова стихло.
Она пошла из комнаты в комнату. Она прошла наискосок громадную, как пиршественная зала королей, гостиную с галактикой гигантской люстры над обеденным столом, процокала каблуками по втекающим друг в друга комнатам, оформленным по последнему дизайнерскому слову, отделанным разнообразно - то вычурно, под старину, то в жестком стиле хай-тек, то романтично, то в русском духе, с матрешками и прялками на стенах, то по-старофранцузски, с каминами и плетеными стульями, - нигде никого не было. Ни звука. Ни шороха. Ни стука. Ни голоса. Она оглянулась. Его матушка, верно, в спальне?.. Среди комнат, быстро и нервно пройденных ею, спальни не было. Комнаты были бесконечны, беспредельны, они раскидывались перед нею ожерельем пустого пространства, томили ее, тяготили, нанизывались на нить ее недоумения, ее злости, ее тоски.
Ефим! - крикнула она громче, требовательнее. - Ефим, где ты!
И далеко, далеко, будто на небесах, на том свете, медленно и мерно забили часы.
И она слушала удары.
И ей стало не по себе.
И, когда раздались шаги сзади нее, она невольно вздрогнула, вся сжалась в пружинный комок. И подумала: надо носить с собой револьвер. Маленький дамский револьвер в сумочке.
Геля, - раздался за ее спиной голос Ефима, - хорошо, что ты пришла. Я рад. Пойдем к Аде. Она лежит у себя. Я тебя проведу.
"Почему он называет мать "Ада", а не "мама"? Почему он называет меня, как Цэцэг, - "Геля", а не "Ангелина"? Что у него с голосом, он что, простудился?" - подумала раздраженно Ангелина - и обернулась.
Сзади нее в дверном проеме стоял Георгий Елагин.
Жора, - ее губы сделались каменными, - Жора, ты… Ефим же сказал - ты на яхте…