Записки Мегрэ. Первое дело Мегрэ. Петерс Латыш (сборник) - Жорж Сименон 4 стр.


К этому времени Сименон уже почти сравнялся возрастом с тем комиссаром Мегрэ, которым я был, когда мы встретились впервые. В ту давнюю пору он относился ко мне как к человеку зрелому, а в глубине души почитал стариком.

Я не стал его спрашивать, что он думает по этому поводу сейчас, но не смог удержаться от ехидного замечания:

– А вы знаете, что с годами вы начали ходить, курить трубку и даже разговаривать, как ваш Мегрэ?

Это было правдой, и я полагаю – многие со мной согласятся, – что это стало действительно сладкой местью.

Как будто бы в конце концов он стал путать меня с собой !

Глава 3
В которой я попытаюсь рассказать о бородатом докторе, оказавшем значительное влияние на жизнь моей семьи и, в конечном итоге, на выбор моей профессии

Сомневаюсь, удастся ли мне на этот раз найти верный тон, ведь сегодня утром я уже заполнил корзину для бумаги методично разорванными страницами.

А вчера вечером я намеревался вообще бросить это занятие.

Пока моя жена читала написанное днем, я наблюдал за ней, притворяясь, будто увлечен ежедневной газетой. В какие-то моменты мне казалось, что она удивлена; затем, почти дойдя до конца, мадам Мегрэ начала бросать на меня изумленные, может быть, даже укоризненные взгляды.

Окончив чтение, вместо того чтобы сразу что-то сказать, она медленно убрала рукопись в ящик, и прошло довольно много времени, прежде чем она наконец произнесла с напускным равнодушием:

– Можно подумать, что ты его недолюбливаешь.

Мне не надо было спрашивать у жены, о ком она говорит, но теперь настала моя очередь удивиться, и я взглянул на супругу округлившимися глазами.

– Что ты такое говоришь? – воскликнул я. – С каких пор Сименон перестал быть нашим другом?

– Да, конечно…

Я пытался понять, что на нее нашло, и постарался вспомнить, что я такого понаписал.

– Возможно, я ошибаюсь, – добавила мадам Мегрэ. – Нет, конечно, я ошибаюсь, раз ты так говоришь. Но когда я читала некоторые пассажи, у меня появилось чувство, что ты затаил на него злобу. Пойми меня правильно. Не ту яростную злобу, в которой легко признаться, а что-то скрытое, тайное, то, чего…

Она не договорила. Но я закончил за нее: "стыдишься".

Бог свидетель, когда я писал, мне даже в голову не приходило ничего подобного. Я не только всегда поддерживал с Сименоном самые теплые дружеские отношения, также он очень быстро стал другом семьи, и наши редкие летние поездки мы посвящали встречам с ним, какой бы район Франции он ни избрал для проживания: Эльзас, Поркероль, Шарант, Вандею – все и не упомнишь. Вполне вероятно, что я согласился на полуофициальную поездку в США только для того, чтобы встретиться с Сименоном в Аризоне, где он в ту пору жил.

– Я клянусь тебе… – начал я самым торжественным тоном.

– Я тебе верю. Но, боюсь, тебе не поверит читатель.

Я не сомневаюсь, что это целиком моя вина. Я редко прибегаю к иронии, так как убежден, что это получается у меня весьма неуклюже. А ведь на самом деле я просто хотел непринужденно, как бы в шутку – возможно, из-за некоторой стыдливости – обсудить больную тему, некоторые факты, заставляющие в той или иной мере страдать мое самолюбие.

В конечном счете все, что я пытался сделать, – это сравнить один образ с другим, противопоставить персонаж не его тени, а его копии. И Сименон первым поддержал меня в моих начинаниях.

Я добавлю, для того чтобы успокоить мою супругу, которая в вопросах дружбы проявляет чудеса верности, что Сименон, как я уже писал об этом ранее в несколько иных выражениях, пытаясь шутить, больше ничуть не походил на того молодого человека, чья агрессивная самоуверенность коробила меня. Напротив, в настоящее время писатель стал более молчаливым, а когда заговаривает, в его голосе порой сквозит смутная неуверенность, особенно когда речь заходит о вещах глубоко его волнующих, и он уже опасается высказываться категорично, добиваясь, и я готов в этом поклясться, моего одобрения.

Исходя из всего вышесказанного, стал бы я подшучивать над ним? Ну, разве что самую капельку. Но, без сомнения, подобное случилось в последний раз. Уж слишком удачно сложились обстоятельства, и я просто не смог удержаться.

В сорока томах, посвященных Сименоном моим расследованиям, можно насчитать не более двадцати упоминаний о месте моего рождения и моей семье; есть там несколько строк, касающихся моего отца – управляющего поместьем, упоминание о колледже в Нанте, где я некоторое время учился, а также короткий рассказ о двух годах, которые я посвятил медицине.

А ведь я говорю о том же человеке, которому понадобилось около восьмисот страниц, чтобы поведать о собственном детстве вплоть до шестнадцатилетнего рубежа. И неважно, что он превратил свою жизнь в роман, а выдуманные персонажи не всегда походили на реальных людей; писатель искренне верил, что его герой может раскрыться целиком и полностью лишь в компании своих родителей, дедушек и бабушек, дядьев и тетушек, которых он детально описывает, не забывая об их болезнях, крошечных недостатках и даже о соседской собачке, чей портрет занял целых полстраницы.

Я не жалуюсь, и если позволил себе это маленькое отступление, то лишь для того, чтобы заранее защититься от обвинений в том, что я слишком много внимания уделяю своему семейству.

По моему разумению, человек без прошлого – не совсем человек. Ведя множество расследований, мне случалось посвящать больше времени семье и окружению подозреваемого, чем ему самому, и частенько я находил ключ к разгадке тайны именно благодаря им.

В книгах сказано, что я родился в Центральной Франции, близ Мулена, но я не припоминаю, чтобы хоть где-то говорилось, что поместье, в котором мой отец служил управляющим, занимало около трех тысяч гектаров, и на них располагалось не менее двадцати шести ферм, сдаваемых в аренду.

И не только мой дедушка, которого я отлично помню, был одним из этих арендаторов; три поколения семьи Мегрэ возделывало эту землю.

Когда мой отец был еще юным, эпидемия тифа унесла почти всю семью, включая семь или восемь детей. Выжили двое: мой отец и его сестра, которая впоследствии вышла замуж за булочника и обосновалась в Нанте.

Почему мой отец отправился в лицей Мулена, отступив от многолетних традиций? Я склонен полагать, что на него повлиял деревенский кюре. Но мой родитель так и не порвал с землей, и после двух лет учебы в сельскохозяйственном училище он вернулся в деревню и поступил на службу в поместье в качестве помощника управляющего.

Я до сих пор испытываю определенную неловкость, рассказывая об отце. Мне все время кажется, что люди подумают:

"Он сохранил о своих родителях детские воспоминания".

И я не раз задавался вопросом, не ошибаюсь ли я, не дает ли осечку мой аналитический ум.

Но мне случалось встречать и других мужчин, очень похожих на моего отца, особенно среди людей его поколения и его социального круга, который я бы назвал "промежуточным".

Если говорить о моем деде, то он никогда не обсуждал ни обитателей поместья, ни их поведение, ни их права и привилегии. Что он думал на самом деле, мне так и не довелось узнать. Я был еще ребенком, когда дед умер. Тем не менее я убежден, вспоминая отдельные его высказывания и, главным образом, красноречивое молчание, что его согласие с любыми поступками хозяев не было пассивным, что это было даже не согласие, не смирение, а, напротив, скрытая гордость, неразрывно связанная с развитым чувством долга.

Именно такие чувства таились в душах людей, подобных моему отцу, – чувства, замешанные на сдержанности, на стремлении к благопристойности, которую многие принимали за смирение.

Я как сейчас вижу своего отца. Я сохранил все его фотографии. Он был очень высоким, очень худым, и его худоба подчеркивалась узкими брюками, перехваченными ниже колен кожаными крагами. Я не помню отца без этих кожаных краг. Они стали для него чем-то вроде униформы. Мой отец никогда не отпускал бороду, но носил длинные рыжеватые усы, в которых зимой серебрились крошечные кристаллики льда. Когда он возвращался домой, я целовал его, и эти льдинки щекотали мне щеки.

Наш дом располагался во дворе поместья, прекрасный двухэтажный дом из розового кирпича, он возвышался над приземистыми строениями, в которых проживало несколько семей слуг, конюхов, сторожей, чьи жены, по большей части, работали тут же, в усадьбе, прачками, портнихами или помощницами на кухне.

В этом дворе мой отец считался кем-то вроде верховного правителя, мужчины разговаривали с ним с особым уважением, снимая фуражки.

Приблизительно раз в неделю, с наступлением ночи или вечером, он садился в двуколку и в сопровождении одного или нескольких арендаторов отправлялся на какую-нибудь далекую ярмарку продавать или покупать скотину, с которой он возвращался домой лишь на закате следующего дня.

Его кабинет находился в отдельном здании; на стенах были развешаны фотографии быков и лошадей, получивших всевозможные премии, календари ярмарок, а самое почетное место почти всегда занимали высыхающие по мере смены сезонов роскошные снопы зерна, собранные на помещичьих землях.

Около десяти часов утра отец пересекал двор и направлялся собственно к усадьбе. Он огибал многочисленные здания и поднимался к парадному подъезду, порог которого никогда не переступала нога простого крестьянина, и некоторое время оставался в массивных стенах хозяйского дома.

В сущности, эту процедуру можно приравнять к утренним оперативным совещаниям в криминальной полиции, и ребенком я с гордостью наблюдал, как мой отец, всегда прямой, без тени раболепия, поднимался по ступеням, ведущим к заветному подъезду.

Он мало говорил, редко смеялся, но когда ему случалось расхохотаться, окружающие с удивлением слушали его юный, почти детский, задорный смех и поражались тому, что отец умеет радоваться самым наивным шуткам.

Он почти не пил, в отличие от большинства мужчин, с которыми я был знаком. Во время каждой трапезы специально для него на стол ставился небольшой кувшинчик легкого белого вина, разбавленного водой. Вино делалось здесь же, в поместье, из собственного винограда. Я никогда не видел, чтобы отец притрагивался к какому-либо другому спиртному напитку, даже на свадьбах или похоронах. На ярмарках, где он был вынужден посещать таверны, ему приносили из буфетной чашку кофе, до которого он был особенно охоч.

Отец всегда представлялся мне зрелым мужчиной, даже пожилым. Когда умер дедушка, мне было пять лет. Что касается дедушки и бабушки с материнской стороны, то они проживали более чем в пятидесяти километрах от нашего дома, и мы ездили к ним два раза в год, так что я их почти не знал. Они не были фермерами. Мамины родители держали бакалейную лавку в довольно большом поселке; к этой лавке, как часто бывает в деревне, была пристроена небольшая таверна.

Сейчас я не возьмусь утверждать, что именно из-за этого наша семья так и не сблизилась с родственниками матери.

Мне еще не исполнилось и восьми лет, когда я осознал, что мама беременна. Обрывки фраз, удивленный шепоток – и я догадался, что это событие оказалось весьма неожиданным, ведь после моего рождения врачи утверждали, что новая беременность практически невозможна.

Все эти события я восстановил значительно позднее, кусочек за кусочком складывая обрывки детских воспоминаний.

В те времена в соседней деревне, побольше, чем наша, практиковал врач с рыжей заостренной бородкой, который звался Гаделль – Виктор Гаделль, если я ничего не путаю. О нем много болтали, причем всегда с самым таинственным видом, и, возможно, из-за всех этих разговоров, а также из-за его бороды мне, ребенку, он казался чуть ли не самим чертом.

В его жизни произошла драма, настоящая драма. Для меня она стала первой, с которой я столкнулся, и произвела на меня неизгладимое впечатление, особенно если учесть, что эта драма непосредственно отразилась на нашей семье и на моем будущем.

Гаделль пил. Он пил больше любого окрестного крестьянина, пил не время от времени, а каждый день, начиная утром и останавливаясь лишь к ночи. Он пил так много, что в жаркой комнате, где он находился, распространялся тяжелый алкогольный дух, вызывающий у меня отвращение.

Кроме того, он совершенно не следил за собой. Можно даже сказать, что он всегда ходил грязным.

Как могло случиться, что этот человек стал другом моего отца? Это было для меня загадкой. Но факт остается фактом: Гаделль частенько приходил к нам в дом поболтать с отцом, и у него даже появилась привычка сразу по приходу брать в застекленном буфете графинчик водки, который держали специально для него.

Тогда я почти ничего не знал о первой трагедии, разыгравшейся в жизни врача. Жена доктора Гаделля забеременела, наверное, в шестой или седьмой раз. В моем понимании она была уже старухой, хотя в то время ей должно было быть около сорока лет.

Что случилось в тот день? Кажется, Гаделль вернулся домой более пьяным, чем обычно, и, дожидаясь родов, продолжал пить прямо у изголовья кровати жены.

Ожидание затянулось. Детей отвели к соседям. К утру роды еще не начались, и невестка, проведшая ночь в доме, отлучилась, чтобы взглянуть, как обстоят дела в ее семье.

Кажется, кто-то слышал вопли, грохот, беготню в доме доктора. Когда люди зашли в комнату, Гаделль плакал в углу. Его жена умерла. Ребенок тоже.

И много позже я не раз слышал, как деревенские кумушки шептали друг другу на ухо, иногда возмущенно, иногда потрясенно:

– Настоящая бойня!..

В течение долгих месяцев случай, происшедший с Гаделлем, был у всех на устах; как и следовало ожидать, местное общество разделились на два лагеря.

Одни – и таких оказалось большинство – предпочитали отправляться в город, чтобы проконсультироваться с врачом, хотя дорога предстояла неблизкая; другие – безразличные или доверчивые – продолжали обращаться к бородатому доктору.

Мой отец никогда не откровенничал со мной на эту тему. Поэтому я до сих пор теряюсь в догадках.

Одно я знаю точно: Гаделль не перестал бывать у нас. Он, как и прежде, между визитами к больным заходил к нам домой и привычным жестом тянулся к упомянутому графинчику с золотым ободком.

Впрочем, пил он меньше. Утверждали, что больше никто не видел врача пьяным. Однажды ночью его вызвали принять роды на отдаленную ферму, и Гаделль с честью выдержал испытание. Возвращаясь домой, доктор завернул к нам, и я помню, каким мертвенно-бледным он был; я снова вижу отца, пожимающего руку Гаделлю с несвойственной ему горячностью, как будто бы он хотел подбодрить друга, сказать ему: "Вот видите, все не так уж безнадежно".

Потому что мой отец не мог оставлять людей без надежды. Я никогда не слышал, чтобы он выносил безапелляционное решение, даже когда паршивая овца всей нашей области, некий арендатор, горлопан и наглец, о нечестных делах которого отец был вынужден сообщить владельцу поместья, обвинил моего родителя уж и не знаю в каких грязных махинациях.

Мой отец не сомневался: если бы после смерти жены и ребенка рядом с доктором не оказалось человека, способного протянуть ему руку помощи, Гаделль бы пропал.

Отец протянул ему руку. Поэтому когда моя мать ходила беременной, некое чувство, труднообъяснимое, но для меня совершенно понятное, заставило родителя идти до конца.

Однако он принял меры предосторожности. Два раза на позднем сроке беременности маму возили в Мулен на консультацию со специалистом.

Подошло время родов. Конюх, вскочив верхом на лошадь, помчался за доктором прямо посреди ночи. Мне запретили покидать дом, и я остался запертым в своей комнате, не находя себе места от волнения: как и любой другой деревенский мальчишка, я очень рано узнал о подобных вещах.

Моя мать умерла в семь часов утра, когда вставало солнце. Несмотря на потрясение, первое, что я заметил, спустившись в столовую, был графинчик с золотым ободком, сиротливо стоявший на столе.

Так я остался единственным ребенком в семье. У нас в доме поселилась соседская девушка, чтобы заниматься хозяйством и заботиться обо мне. Доктор Гаделль больше никогда не бывал у нас, а мой отец ни разу и словом не обмолвился о случившемся.

Вслед за этой трагедией потянулись серые, монотонные дни, которые я вспоминаю с трудом. Я ходил в деревенскую школу. Мой отец все больше и больше замыкался в себе. Ему исполнилось тридцать два года, и только теперь я осознал, как молод он был тогда.

Я не протестовал, когда в двенадцать лет меня отправили в лицей Мулена, где я стал интерном , ведь никто не смог бы возить меня в город каждый день.

Я провел в лицее несколько месяцев. Там я был несчастен, чувствуя себя инородным предметом в этом новом мире, который казался мне враждебным. Но я ничего не говорил об этом отцу, который каждый субботний вечер забирал меня домой. Я никогда не жаловался.

Должно быть, он все понял сам, потому что совершенно неожиданно на пасхальные каникулы к нам приехала сестра отца, муж которой открыл булочную в Нанте. Я догадался, что речь шла о плане, все подробности которого были обговорены в письмах.

К тому времени моя румяная тетя начинала понемногу расплываться. У нее не было детей, и это ее безмерно огорчало.

В течение нескольких дней она смущенно вертелась вокруг меня, как будто бы надеясь приручить.

Тетка много рассказывала о Нанте, о своем доме, расположенном прямо у порта, об удивительном аромате теплого хлеба, о муже, который проводил всю ночь в пекарне, а затем весь день отсыпался.

Она старалась выглядеть веселой. Но я сразу обо всем догадался. И смирился. Однако я не люблю слово "смирился", поэтому, если быть более точным, я согласился.

Воскресным утром, после мессы, во время прогулки по окрестностям у нас состоялся долгий разговор с отцом. Впервые он беседовал со мной как с мужчиной. Он говорил о моем будущем, о том, что в деревне невозможно получить образование, а также о том, что если я вернусь в интернат в Мулене, то буду лишен семейного тепла.

Сегодня я знаю, о чем он думал. Он убедил себя, что общество человека, каким он стал, замкнувшегося в себе и живущего лишь собственными мыслями и воспоминаниями, вредно для подростка, у которого вся жизнь впереди.

Я уехал с тетей, а сзади в двуколке, везущей нас на вокзал, подпрыгивал огромный чемодан.

Мой отец не плакал. Я тоже.

Вот, пожалуй, и все, что я помню об отце. Все те годы, что я жил в Нанте, я был прежде всего племянником булочника и его жены и почти привык к добродушному мужчине, чью волосатую грудь видел почти каждый день в алых отблесках печи.

Все каникулы я проводил у отца. Не осмелюсь сказать, что мы стали чужими. Но у меня появилась собственная личная жизнь, собственные устремления, собственные проблемы.

Отец остался человеком, которого я безмерно уважал и любил, но которого я больше не пытался понять. Это продолжалось долгие годы. А быть может, так было всегда? Я склонен думать именно так.

Когда во мне проснулось любопытство, оказалось, что вопросы, которые я так хотел задать, задавать уже поздно, и я упрекал себя за то, что так и не сделал этого, пока отец был еще тут, на земле, и мог на них ответить.

Отец умер от плеврита в сорок четыре года.

Назад Дальше