О чем звенит мне тяжелая крышка хрустального кубка? Не нужен он, трижды не нужен в моем сознании, а все-таки я любуюсь холодным пожаром лиловых искр в переливах стекла. И совсем нелепо выглядит веский серебряный диск - китайское древнее зеркало. Одна сторона его вспучена завитушками волн, и в волнах рыбы-химеры кусают себе хвосты. Скольких людей пережила эта вещь!
Попадается мне молитвенная подушечка уральского старообрядца. Серебряными цветами расшит малиновый шелк: когда бьет поклоны упрямый кержак - чтобы лба не разбить, подкладывает подушку. И иные странные, дорогие и яркие вещи цветным базаром раскидываются передо мной. А рукописи нет. И загадочное указание "в правой" так и останется неразгаданной тайной. Напрасно мы с Сережей ворочаем сундуки, напрасно остукиваем их дно и стены - там не может быть потайного хранилища.
Вошел татарчонок-уборщик, сказал Букину:
- Юра Васичь, тебя там товарища дожидает.
Морщится Букин:
- Вечно мешают!
Не прошло и три минуты - опять гонцом татарчонок - за мной, на этот раз. Чувствую что-то неладное. В канцелярии Букин и какой-то человек, похожий на жокея. Может быть, потому, что, опершись на стол, охлопывает стэком лакированные краги. Букин в растерянности и затруднен до огорчения.
- В чем дело, Юрий Васильевич?
Человек полуоборотом повертывает ко мне лицо, не меняя позы. Беру бумагу у Букина и читаю.
Приказ Губоно о назначении к нам в музей на должность второго хранителя предъявителя сего, товарища Жабрина. Должность эта у нас, действительно, была вакантна. Человек делает полуулыбку и хладнокровно объясняет. Я вижу застывшие, неправильно посаженные, косоватые глаза и прыщи на лице со следами пудры.
- Я не знаю, кто вы, товарищ, - раздельно, словно диктуя, говорит мне он, - но заведующему музеем я представляюсь, как новый ваш сотрудник... В приказе все сказано ясно.
И смотрит на меня, усмехаясь, с вопросом.
- Ничего не поделаешь, раз вы назначены! - с удовольствием выговариваю я.
Человек заморгал, закривил губами, выпрямился и поклонился:
- Позвольте представиться - Жабрин!
Руки холодные, мягкие, влажные.
И, уже к обоим нам, открываясь начистоту, вроде как - бросьте дуться, ребята, ведь я вот какой:
- Право, товарищи, я отчасти даже невольно. Меня направила в Губоно биржа труда. Но я всегда был так близок к искусству - работал в N-ском музее, знаю профессора X... А сюда попал случайно, как демобилизованный. По специальности - я скульптор...
Букин пожевал седыми усами, сдержанно промолчал - был обижен на вмешательство Губоно. Меня заскребло сначала чувство угрозы для семьи наших сжившихся и сработавшихся товарищей. Будто этот, непрошеный, вот сейчас заявит права хозяина. Но в то время мелькали люди - являлись негаданные и проваливались в неизвестность. И через минуту я уж освоился с Жабриным, философски помирился с закономерностью его появления. Мало ли кого у нас не бывало! Жабрин был принят и получил позволение осмотреть музей.
С жадным страстным любопытством не то маньяка, не то изголодавшегося по красоте человека, осматривал он картины, статуи, все, на что натыкался его беспокойный и раскосый взгляд.
С нами тон его изменился. Совершенно не стало и тени того напора, с которого он начал. Напротив, теперь он походил на пассажира, кулаками и локтями протолкавшегося к удобной лавочке и сразу ставшего успокоенным, добродушным и даже к другим участливым.
Был он очень вежлив, поддакивал с деревянным восторгом, - не мог, должно быть, иначе и, как вилкой, колол раскосыми глазами то нас, то вещи. Может быть, от этого мне с ним делалось скучно и вместе с тем беспокойно. Букина он расположил, в конце концов, полнейшим смирением. Сережа был слишком захвачен работой и к Жабрину не отнесся никак. Зато Инне он не понравился сразу, и она, потащив меня за рукав, сказала:
- Слушайте, Мороз, я этому молодчику не верю... Букин раскис, а Сережка вообще не видит и не слышит... Будьте хоть вы умницей...
- Да в чем?
- Ну, я же не знаю, - нараспев и досадливо протянула она. Сощурила глаз по-хулигански и показала вслед Жабрину нос.
- Вот ему!
Заметила, что на нее удивленно уставился Букин, фыркнула и убежала.
Пока Жабрин ходил выправлять документы, мы окончили разборку вещей Корицкого и нигде ни малейшего следа, ведущего к рукописи, - не нашли. Тогда же мы решили не разглашать об этом пока никому.
- И этому... Жабрину не говорить! - пылко заявила Инна.
- Вот глупая, - удивился Сережа, - ведь он же наш сотрудник!
- Подождем немного, - предложил я.
- Узнаем его поближе - тогда и можно будет рассказать, - примирил всех Букин.
На том и порешили.
Этим вечером я сидел у себя в кочегарке, греясь, и думал. Огонь ревел за крышкой топки. Котел солидно и важно сипел. Я был один, и отблески пламени хороводом рубиновых гномов веселились на потолке. От крепкой махорки, от усталости, от плохого питания голова моя приятно закружилась, и я начал думать отрывками, эскизами мысли, не фабулой связывая их, а настроением. Сегодня у меня была большая удача. Я давно собирался продать свои карманные часы и купить какое-нибудь подобие куртки, ибо существующий мой костюм мог быть признан таковым лишь условно. С риском попасть под облаву и быть застигнутым на торжище в час, когда все должны быть на работе, а следовательно, оказаться причисленным к спекулянтам, - я вышел на базар. И там, среди торгующих спичками, пуговицами и маньчжурскими сигаретами, среди мрачного, озабоченного люда, принесшего с домашним хламом проклятье нужды и голода, я нашел, что мне было нужно. Попался чудак, польстившийся на мои часы и взамен предложивший хороший зеленый сюртук лесного ведомства. На меня он был очень длинен, но и это пошло на пользу. Какой-то крестьянин, узнав, что сюртук я купил для себя, предложил продать ему только полы. Давал он за них 15 фунтов муки, и я тут же, на возу, отрезал ему излишек костюма и был обеспечен едой на 2 недели.
Жмурясь от тепла, полулежа, сейчас я вспомнил все это и славил жизнь. Когда же думал, что рядом за стеной таинственно спит огромный, пустой и темный музей, - мне становилось еще уютней и интересней. Я оттолкнул дверцу топки, и в лицо ударил раскаленный жар угля, - красным полымем заморгали, задвигались потолок и стены, и выступили фантастические тени. И в дремоте узнавал я в огненном языке Сережу, ослепительным бликом смеялась мне Инна, а там, где отсвет сливался с темнотою, шевелился и прятался Жабрин...
Утром возникло неприятное дело. Едва мы успели собраться на службу, как явилась группа военных, и один, отрекомендовавшись квартирьером какой-то прибывшей части, заявил, что принужден занять под постой наш нижний этаж. И показал мандат, от которого у Букина запрыгали глаза.
- А это куда прикажете деть? - вступился я. - Чучела, зверей и другие коллекции?
Квартирьер был большой нахал. Он сделал мне глазки и весело рассмеялся.
- На двор, на двор, дорогой товарищ, на улицу, наконец, куда хотите!
- Да вы знаете, какую ценность это все представляет?
- Простите. Здоровье красноармейцев для меня ценней. Или, может быть, вы полагаете правильней оставить своих соломенных зверей в доме, а бойцов Красной Армии на морозе?
Крыть было нечем.
Я одернул сунувшегося возражать Сережу и записал фамилию квартирьера.
Тот заявил, что завтра к 12 часам помещение должно быть очищено, и удалился. Было такое чувство, будто мы все получили коллективную оплеуху.
Букин ходил по комнате, криво усмехался огрызками желтых зубов и молчал. Сережа возмущался громко:
- Пойду к председателю Губревкома... Это безобразие... Бандитизм! В Москву телеграфировать надо!
Жабрина еще не было. Инна тоже не приходила.
- Что же, Юрий Васильевич, надо идти хлопотать?
- Только не мне, - замахал руками старик, - я, знаете ли, скажу - может не понравиться. И вообще от этой дипломатии - увольте! И Сереже тоже не рекомендую. Он - порох. Выйдет скандал и никакого толка. Идти вам.
Отправился я к нашему непосредственному начальству - в Губоно. Заведующий, некстати, уехал в Москву, а его заместитель, человек из революционеров недавних, страх не любил конфликтов. Да и я с ним почти что не был знаком.
Объявлять свое служебное положение сторожа я не решился и назвался уклончиво сотрудником музея и представителем коллектива служащих. Все это было сущей правдой. А если к этому прибавить мой рыжий солдатский полушубок и руки, в которые въелся уголь, то фигура моя становилась до известной степени значащей и, во всяком случае, обязывала хотя бы к несложному разговору. Зам выслушал, удивленно поднял брови, точено впервые заметил корзину, стоявшую под его столом. Потом досадливо наморщился и потер ладонь о ладонь.
- Видите ли... товарищ, я, конечно, сообщу... доложу. Правда, это несколько... как бы это сказать? Ну, чересчур военный, что ли, подход... в 24 часа! Но, - и тут он понизил голос, - вы же видели, из какой инстанции мандат? Как-нибудь, на время, уберите свои коллекции... Пройдет этот период уплотнения, и вам вернут...
Ушел я молча, но бороться решил до конца. Отправился к одному приятелю - старому партийцу из Губполитпросвета, вечно занятому, раздираемому на все стороны. Сел на стул, устало и грузно, и шапку на стол, прихлопнув, положил.
- Не уйду, пока не договоримся. - И рассказал.
- Не может быть! - возмутился тот. - Чего же делать-то?
Сделать он, правда, мог еще меньше, чем зам, но вспомнил:
- Есть одна идея, но тут все зависит от случая. Вчера приехал член Реввоенсовета Васильев, у него и полномочия от Наркомпроса. Шпарь к нему! Он живет в "Модерне"...
- Прямо так?!
- А чего же? Сорвется, - хуже не будет.
- Правильно говоришь. Спасибо тебе!
От души пожал ему руку. Крепко. Шел по дороге - сердце горело. Каким оголтелым или злоумышленным был человек, так легко, с кондачка, поставил под удар большое наше и нужное дело? Я искренне ненавидел в эти минуты фатоватого квартирьера. Совсем не думал о том, что нет у меня ни рекомендации, ни о том, что Васильев - член Реввоенсовета. Нес, как знамя или как факел, свой негодующий протест.
Вот "Модерн". Зеркальная дверь, зеркало в вестибюле. Камень, железо, частью стекло - выдержали наше время - остались от прошлой шикарной гостиницы. А ковры, цветы, тепло и швейцар - не выдержали - похерились. Со швейцарами исчезла и чистота: намерзший снег на ступенях, на стенах или пыль, или копоть. Черная доска. Криво мелом: Васильев - № 17. Нашел! Коридоры темные, пахнет керосином. Пыхнул спичкой - семнадцатый номер. Постучал. За стенкой ходят шаги. Еще постучал. Дверь открылась сразу - в полусвет, в табачный дым. Сунулась голова.
- Войдите же, я сказал...
- Могу ли я видеть товарища Васильева? - И попутно сфотографировались занавески на окнах, и шипящий примус со сковородкой, и толстая женщина, почему-то враждебно огрызнувшаяся на меня глазами.
- Я - Васильев, - грудным и усталым голосом сказал человек.
Я назвался.
- Садитесь.
Васильев длинный, в одной фуфайке, ссутулился на кресле, захватил рукой небритый подбородок, слушает и думает из-под нахмуренных бровей:
- Такой произвол, простите, ни в какие ворота не лезет! - закончил я свою жалобу.
Васильев пощурил глаз, отпустил подбородок и мягко тронул меня по колену.
- Не волнуйтесь - уладим. Я знаю немного это дело.
Успокаивающий у него приглушенный бас.
И громко в соседнюю дверь:
- Коля!
Предстал адъютант - воплощенная готовность с револьвером и блокнотом.
Болезненно морщась, говорил Васильев куда-то в пол, негромко, раздельно, настойчиво.
- Я просил, чтобы так не решать. Надо выяснить раньше. Что за спешка?
- Но... товарищ Васильев, - перепугалась готовность, - сам же сотрудник музея указал квартирьеру...
- Какой сотрудник? Мало ли говорят... Вот официальный представитель музея.
Взял, блокнот, кинул в страницу несколько строчек.
- Поезжай сейчас в штаб, передай это Михину. Скажи - я просил...
Адъютант щелкнул каблуками и исчез. Васильев улыбнулся хорошей измученной улыбкой. И, провожая до двери, сказал просто, по-товарищески:
- Ладно, что вы меня захватили. Я завтра уезжаю.
И добавил задумчиво:
- Случается в этой суматохе, знаете, всякое...
Как на крыльях, вышел я из "Модерна"!
Женщина везла на салазках охапку дров, - паек, как она объяснила, - и рассыпала их у подъезда гостиницы. Я собрал с удовольствием эти дрова и сам перевез через улицу салазки и, наверно, еще раз проделал бы то же, если бы это понадобилось, и с такой же радостью. Так подняла и взвинтила меня отзывчивая теплота Васильева. Идя навстречу прохожим, я внезапно чувствовал рождающуюся у меня улыбку, старался сдержаться и ничего не выходило, и встречные тоже начинали улыбаться. В таком настроении я дошел до музея.
Нахлобучил татарчонку картуз на глаза:
- Букин здесь?
- Верху они се, - радостно залопотал мальчишка.
Мягко ступая валенками, по дороге я зачем-то свернул в канцелярию и стремительно распахнул дверь. От раскрытого шкафа отскочил человек с таким испугом, что я даже не признал в нем сразу нашего Жабрина. На пол рассыпалась папка с грудой бумаг. Был момент непередаваемой неловкости. Жабрин спиной ко мне скорчился, подбирая разлетевшиеся листочки. Это были бумаги Корицкого. Или я нашелся, или так уж велик был наплыв переполнивших меня радостных чувств, но я торжественно провозгласил в этот жалкий момент:
- Ура, наша взяла!
Жабрин в тон мне ахнул, что-то заговорил, все елозя на коленях, подбирая бумаги.
- Мои нервы никуда не годятся, - оправдывался он, - я укладывал дела и от неожиданности вот все разронял...
Я помчался наверх. Было общее, ликование. Сережа каждого угощал папиросой. Весь остаток дня я работал как бешеный. Увлечение мое не слышало ни усталости, ни времени.
Пробегая мимо Инны, разбиравшей библиотеку, я галантно приветствовал ее воздушным поцелуем. От изумления она открыла рот и бухнула из рук толстенный том.
- Ох, окаянный!
- Так действует на женщин один воздушный поцелуй!
- Какой нахал!! Ни воздушный, ни настоящий....
Я прервал ее, поцеловав прямо в губы. И опрометью бросился по залу. Вдогонку мне полетела щетка и весело возмущенный окрик.
Опять новое утро, а я еще чувствую славный прошедший день, чувствую бодрый, свежий подъем. Кончаю утренний кофе и жду Сережу. У меня в гостях мой приятель, тоже сторож - старик Захарыч. У Захарыча нос, как дуля, весь иссечен морщинами. От мороза и водки налился вишневым закалом. Пьем на верстаке, к кофе сахарин, разведенный в бутылочке. Захарыч не признает сахарина.
- Не, паря. Ежели бы то николаевски капли - то так, так, а чё я всяку всячину буду в себя напячивать?
- Ну, пей так...
- Я с солью. Кофий-то с ей, будто наварней... Да! Отстоял ты, значит, музей? Это, брат, не иначе, кака-то гнида солдат на вас наторкнула! Скажи, заведенье такое и старый и малый учиться ходят и... на тебе! Под постой!
- Выкрутились кое-как.
- Выкрутился! Это ты на начальника такого потрафил. А то, знаешь, оно, начальство-то, всякое бывает. Иной, глядеть, Илья Муромец - на заду семь пуговиц, а... бога за ноги не поймат... А этот, с головой попался...
Вошел Сергей.
- Айда музей отпирать!
- Идите, ребятишки, - подымается огромный Захарыч, - идите, и по мне куры плачут - пойду.
Захарыч - сосед. Он - напротив, через, улицу, сторожит совнархозовский склад.
Снимаем печать - отмыкаем замок.
В полутьме высокого, затемненного железными шторами зала неясно поблескивали ряды стеклянных цилиндров с заспиртованными препаратами. Через комнату тяжело навис растопыренными костьми скелет морской коровы, истлевающий памятник однажды угасшей жизни, такой непохожей на нашу.
Позванивая ключами, я направился отпереть парадную дверь, когда изумленный голос Сережи окликнул меня.
- Смотрите... это что?
С неделю тому назад, за отсутствием места в кладовых, мы поставили в вестибюле несколько статуй, привезенных мной из Трамота. Так и высились с тех пор три гипсовые фигуры у двери, как три холодных швейцара. Сейчас весь пол вокруг них был усыпан раздробленным гипсом. У юноши с диском одна рука отвалилась и торчал из плеча безобразный железный прут, словно обнажившаяся кость. Фавн, играющий на свирели, и девушка с урной стояли изувеченные таким же манером, однорукие, точно скрывшие боль под каменной маской.
- Что за дьявол, - открыл я глаза, - смотри-ка... у всех по руке отпало...
Сергей был подавлен.
- Ничего не понимаю, - вздергивал он плечами. - Что... такое!
Кто мог это сделать? Когда? Наконец, зачем?! Не могли же руки отломиться сами?! - Я внимательно исследовал статуи.
- Погоди... смотри на этот излом... Почему он пропитан влагой? Пахнет уксусом. Вот так история!
Выше отлома глубокие вдавлины истерзали гипс, как следы зубов.
Я набил свою трубку, отошел, закурил и сел.
- В чем же дело-то, - обескураженно приставал Сергей, - твои предположения?!
- Единственно: эти граждане ночью повздорили и перекусали друг друга...
- Иди к черту, - обиделся Сергей, - балаганщик!
Как-то и не заметил я подошедших Букина и Жабрина. Букин рассердился, вспылил. Жабрин очень испугался и сразу сделался каким-то официальным.
- Поручай вам охрану музея, - кипятился старик, - тары-бары - это мы умеем! А под носом черт знает что происходит!
Потом поразобрался и, как говорят, отошел.
- Хорошо, что дрянь испорчена, - успокаивался он, - гимназические модели... А ведь у нас мрамор есть... ценный...
Жабрин тоже осмелел. Нюхал отбитые куски, кажется, даже лизал.
- А знаете, товарищи, объявил он, - эти статуи кто-то облил уксусной кислотой. Кислота разъела гипс, и он за ночь отвалился.
Объяснение было правдоподобно. Начали вспоминать. Последняя экскурсия ушла вчера поздно, уже начало смеркаться. И экскурсия-то была из какого-то детдома. А мальчишки особое, и притом озорное, внимание всегда уделяли нашим статуям. И был даже случай, когда Аполлона однажды украсили старой прорванной шляпой. Естественно, что и нынешний казус можно было объяснить скверным хулиганством какого-нибудь озорника. Тем более, что в толкотне татарчонок наш легко мог и недосмотреть за всеми. На том и покончили. Разбитые статуи решили убрать, а татарчонку сделали строгий наказ за посетителями смотреть в оба.
- Знаете, Юрий Васильевич, - говорил я Букину, поднимаясь с ним в верхний зал, - это какой-то исключительный случай. Заметьте, какое уважительное отношение к музею со стороны рабочих, красноармейцев и школьников. Можно сказать, - даже любовное отношение. И вдруг такая чертовщина!
Тогда же я вспомнил недавнюю угрозу постоем, какую-то темную для меня обмолвку адъютанта Васильева и опасения Захарыча. И связал почему-то все это с сегодняшним происшествием. Невольно рождалось подозрение о какой-то интриге, рождалось тем легче, что из нервной тревоги была соткана вся тогдашняя жизнь. По Сереже все это скользнуло поверхностно - он просто возмутился, потом прогорел и забыл. Забыл для картин, для страстной своей хлопотни. А Инна - омрачилась.