Евангелие от Иуды - Саймон Моуэр 23 стр.


Гретхен смотрит куда-то на вершину холма, с которого сбегает улица. В сторону красно-кирпичной стены, образующей барьер, участка аврелианской стены, некогда опоясывавшей весь классический город. Как она себя чувствует? А как обычно чувствуют себя люди в подобной ситуации? Она убита горем. Она не знает, что ей делать.

– Я уезжаю, – говорит она, словно обращаясь к кому-то другому. – Здесь меня больше ничто не держит. Я возвращаюсь домой.

Он смеется.

– Домой, – повторяет он. – Русские вскоре придут туда. Тогда и посмотришь.

– Думаешь, меня это хоть немного волнует?

– Давай уедем вместе. Твоя страна обречена, моя страна – тоже. Твой брак разрушен. Мы могли бы поехать в Швейцарию. Я знаю человека, который поможет нам получить визы. Он работает в швейцарском посольстве…

Она качает головой.

– Я не могу уехать с тобой, Франческо, – тихо говорит фрау Хюбер. – Я не могубыть с тобой. Это было бы неправильно…

– Неправильно?! – Он повышает голос. Она шикает, озираясь по сторонам: не слышит ли их кто-нибудь? Но в кафе сидят лишь офицеры, за два столика от них; четверо офицеров с парой итальянок. Девушки смеются над чем-то услышанным. А в отдалении женщина в широкополой шляпе с перьями, principessa Casadei,читает лекцию иссохшему, морщинистому мужчине, который приходится ей отцом: он принц, рыцарь ордена святого Иоанна, член почетного папского караула. – Неправильно? – повторяет Франческо. – Ничего "неправильного" мы не совершали. Мы любили друг друга, любимдруг друга…

– Тише!

Принцесса Касадеи смотрит на них и наклоняет голову в сторону Гретхен. Лицо ее выражает вежливую заинтересованность. Как себя чувствует фрау Хюбер после ужасной трагедии?

– Мы любимдруг друга, и мы не сделали ничего предосудительного.

– Ради Бога, говори потише! А если это так, если мы не сделали ничего предосудительного, то почему погиб Лео?

Хороший вопрос при сложившихся обстоятельствах: почему погибЛео? Немецкие офицеры оглушительно хохочут; принцесса Касадеи негромко беседует с отцом; армейский автомобиль патрулирует улицы в поисках женщин (даже в пол-одиннадцатого утра эти мужчины ищут женщин!), а Гретхен спрашивает, почему погиб Лео. Этот вопрос не прекращал терзать ее, но ответа на него получено не было.

– Потому что идет война, – ответил Франческо. – Вот и все. Если ты не думаешь, что Господь вершит свою волю руками американского пилота, то да, все это – судьба, фатум, стечение обстоятельств, как угодно.

– Это наказание.

– Весьма странный способ наказать человека – убить другого. Что же это тогда за Бог? Едва ли его можно назвать милосердным и любящим.

– Ты еврей. Что ты знаешь о Боге?

– Я думал, это мы его придумали.

Гретхен тщательно подбирает слова, как подбирают смертоносное оружие:

– Возможно, вы и придумали Бога, – говорит она, – но вы же его и убили.

Воцаряется молчание. В этих словах слышится неизбежность. Она не может отменить их, вернуть. Достаточно мгновенной вибрации воздуха. Они произнесены.

Франческо медленно встает. Что удивительно, он исполнен чувства собственного достоинства. Он встает, наклоняется и кладет что-то на стол. Предмет – ключ – блестит на солнце, как вульгарная бижутерия. К нему прикреплена бирка.

– Это ключ от квартиры в Женеве, одолженный моим другом, в чье существование ты не веришь. Мы могли бы уехать туда. – Франческо выпрямляется и на миг застывает возле нее; преисполненный гордости, несмотря ни на что он производит сильное впечатление. – Быть может, мы когда-нибудь там встретимся. Кто знает?

Потом он разворачивается и уходит. Гретхен выжидает несколько секунд. Затем берет ключ, смотрит на него, словно не понимая, как он там оказался. "Улица Гранже", написано на бирке. И номер. Она кладет ключ в сумочку, встает и подходит к столику, за которым сидят отец и дочь Касадеи. Принц привстает и целует Гретхен руку.

– Дорогуша, – жалостливо говорит принцесса, – как же я рада, что ты так скоро решилась выйти на люди. Терпеть не могу этот изнурительно долгий траур, который всегда позволяем себе мы, итальянцы.

– Ганси, – шепчет она.

Он молчит. Сквозь ставни сочится бледный лунный свет. Он лежит на спине, скрытый в тени; огромная недвижная фигура, безутешная в своей скорби.

– Ганси?

Ответа нет. Но она, тем не менее, продолжает.

– Франческо Вольтерра – еврей, – говорит она.

Он отвечает, не сводя глаз с потолка. Силуэт его остается неподвижным.

– Откуда тебе знать? – Герр Хюбер тихо, невесело смеется. – Нет-нет, не нужно отвечать, не утруждай себя, асеравно ты солжешь.

– Я больше не буду лгать тебе, Ганси, – шепчет она. – Больше никогда.

– Наверное, это тоже ложь.

– Это правда, – говорит фрау Хюбер. Она откидывает простыню, берет его руку и направляет ее к своему животу, к жестким волосам и теплым складкам внизу.

– Тогда ты должна сделать еще кое-что, – говорит он, – чтобы загладить свою вину.

– Кое-что? – Она трется о его пальцы. – Что именно?

– Ты должна отвести меня к нему.

Две черных машины блестят, как пара туфель лакированной кожи, туфли-лодочки с серебряными пряжками. Они неспешно катятся по узкой улочке и тормозят у одного из самых заурядных многоквартирных домов. Пятеро мужчин и одна женщина выходят из машин. Женщина показывает, куда идти, проводит своих спутников через арочный вход до застекленной кабинки портье.

Развернувшись у лифта, она решает подняться по лестнице, винтом уходящей вверх. Сворачивая на каждом этаже, где есть пролет и маленькое окошко наподобие иллюминатора, лестница устремляется к самой крыше. Мужчины следуют за женщиной и застывают в нерешительности, когда она доходит до последней лестничной площадки. Там, под стропилами, ужасно жарко, не продохнуть. В воздухе парят комочки пыли. Один мужчина – с потным лицом – аккуратно проскальзывает у нее за спиной и прислоняется к стене у двери. Остальные ждут внизу, как раз на уровне нижней ступени.

Она стучит – в особом синкопированном ритме, к которому успела привыкнуть: четыре коротких удара по дереву, три подряд и, наконец, последний раз – выдержав паузу, затаив дыхание.

Через некоторое время дверь приоткрывается, как неохотно раздвигаются ноги, уставшие сопротивляться.

– Гретхен, – тихо произносит он. Он стоит на пороге, в дверном проеме, и выражение его лица последовательно отображает всю гамму эмоций: удивление, радость, потом – нечто вроде испуга, смятения. Она делает шаг вперед, тянется к нему, чтобы поцеловать в щеку, и произносит его имя:

– Чекко.

– Гретхен, – повторяет он. Его руки застывают в воздухе: то ли затем, чтобы обнять ее плечи, то ли затем, чтобы, напротив, отстранить ее. Но, едва сделав шаг вперед, она отступает – вернее, ее грубо отпихивают. Она отворачивается к лестнице, пока мужчины врываются в квартиру…

За спиной слышится вопль, который тут же прерывает хлопок двери. Она осторожно спускается по лестнице на первый этаж. Ее лицо как будто выточено из мрамора; в нем нет красоты, нет классических черт. Муж ожидает ее на тротуаре.

Гретхен за прялкой. Гретхен прядет нити судьбы. Гретхен за клавиатурой, играет мягко, но угрюмо; плещутся аккорды бетховенской сонаты си-минор, опус 111, безымянный, хотя он вполне мог бы быть озаглавлен "Аноним", поскольку выражает он то, чему названия нет, – ужас человеческого существования. Гретхен плачет. Она оплакивает Лео и Франческо: первый мертв, второй обречен, – и музыка колеблется между пафосом, печалью помыслов и гневом; зыбкая, задумчивая погребальная песнь, прославление жизни и элегия смерти. Во время игры она сбивается, допускает ошибки. Подчас она путается в хитроумных извивах адажио, где темп нелепо обозначен как moltosemphce е cantabile,очень просто и напевно; однако своим ошибкам она больше не улыбается. Нет, она останавливается, возвращается, собирает хрупкие осколки нот и складывает их воедино, словно разбитый фарфор. Ноты выплывают из рояля"Бехштайн", улетают в окна, реют над итальянским садиком: порой подобно торжественному сопровождению панихиды, порой напоминая вопль человека, предвкушающего экстаз, – но в конечном итоге ноты все равно тают в тишине.

Магда – настоящее время

Магда мягко ступает по полу квартиры. Хотя она и высокого роста, шаги ее беззвучны и грациозны, как у кошки. Стопы у нее продолговатые и белые, с пальчиками разной длины. Иногда она берет свою папку с набросками, реже – кипу рисунков; чаще всего ни того, ни другого нет: лишь она одна. Я представляю, как ее везут на автобусе в пригород – там сплошной армированный бетон и все люди носят нечесаные космы до плеч, – и она позирует перед камерой в какой-то безвкусно обставленной импровизированной студии; она разводит руки и ноги, чтобы объектив мог поймать абсолютно все, пробраться в самые потаенные уголки ее тела. Знание без понимания.

– Хочешь посмотреть? – спросила она и бросила мне журнал. Журнал Магды, кричащий, разноцветный, жизнерадостный, как обертка рождественского подарка. Называется "Пососи". Я открыл журнал и пролистал несколько шероховатых на ощупь страниц. Там, разумеется, была Магда: Магда в ослепительно-белом парике, бьющаяся в нелепых конвульсиях на кровати в каком-то дешевом отеле; Магда с раздвинутыми ногами, сверкающая неприкрытой плотью; Магда показывает свои складки, покатости и ложбины; Магда, названная "Кристал, наша собственная бархатная революция из Чехии", но все-таки Магда. Это точно.

– Омерзительно. – Я даже сейчас слышу голос Магды. – Мне кажется, – этот звук "ж" болтается между двумя звуками, взрывным и фрикативным, наполовину "ж",наполовину "д", чисто ирландское произношение, – мне кажется, с этим нужно что-то делать.

– Что-то? А что именно?

Последний разворот: Магда стоит вполоборота, демонстрируя свои ягодицы, и напоминает легкомысленную домохозяйку, которая впускает в дом молочника через черный ход.

Она не сводит с меня глаз. И наконец спрашивает:

– Что скажешь? Этого хватит на квартплату?

– Ты за квартиру не платишь, – отвечаю я.

Она лишь смеется.

Магда пишет. Она смотрит на меня, когда пишет, смотрит с прищуром, смотрит властным взглядом художника. Она смотрит на меня, когда пишет, а я на нее, когда она занимается будничными делами: обнаженная Магда сидит на стуле,поджав колени, и красит ногти траурно-черным лаком; Магда на кухне кипятит воду длякофе, который она называет "турецким", хотя это не так; Магда лежит в ванне, будто на картине Боннара и груди ее плавают, как яйца-пашот в бульоне, и пена лобковых волос напоминает водоросли, оставленные схлынувшей волной, скрывающие в себе тысячу темных тайн. Магда выдержана в черно-белой гамме: чернота волос, чернота глаз, чернота губ – и голая белизна кожи. Я смотрю на нее, и взгляд помогает мне завладеть ею.

– Ты не всегда был учителем, – сказала она мне однажды. Ее слова звучат как решительное утверждение, и не тол ко в силу непонимания нюансов языка, но и потому, что уверена в своей правоте. – Ты был кем-то другим.

– Священником, – ответил я.

– Я знала. Кем-то другим, я это знала. Так можно сказать – "кем-то другим"?

– Да, можно.

– Священник. – Она покачала головой, как будто подозревала что угодно, но только не это. – Katolicky?

Katolicky, –подтвердил я.

– А теперь не священник.

– Нет.

Каждое воскресенье Магда с прилежанием деревенской простушки ходит в церковь. За углом палаццо, на краю гетто, стоит, точно маяк, неприметная церквушка в стиле барокко. Магда тихонько проскальзывает в церковь и садится на заднюю скамью, откуда смотрит на все так, будто вписывает увиденное в память на манер салонной игры: гипсовые святые, затейливо украшенные алтари, пыльная позолота на потолке, старый трясущийся священник, несколько старушек, случайно забредшая девушка с серьезным лицом евангелистки – все это сохранено в ее памяти.

Вернувшись из церкви, Магда сливает увиденное в амальгаме рисунка: церковный купол, склоненные головы, расписной гипс, священник в ризе, распростерший руки так, словно он не просто отправляет службу, а в самом деле агонизирует на кресте.

Только лицо ее принадлежит не старику и не церкви, а мне.

Однажды, гуляя по близлежащим улочкам, Магда замечает в витрине антикварного магазина дароносицу. У нее случайно оказались при себе деньги (возможно, ей как раз заплатили за то, что она позировала перед камерой какого-то безликого мужика с эрегированным членом), так что Магда зашла внутрь и купила эту дароносицу. Теперь она стоит в гостиной – огромный слепок потускневшего солнечного света. Дароносица появляется на многих картинах Магды, проплывая над распятым священником, как взрыв, как адское пламя, как холокост жертвенного агнца.

– Моя мать ходила в церковь, – сказала Магда в ответ на мой вопрос. – Думаю, она не верила, но мой отец был членом партии, и таким способом она вызывала в нем ненависть к себе. Партия считала, что в церковь ходить нельзя Они спрашивали у него: почему твоя жена ходит в церковь? Понимаешь? Когда он ушел, она перестала ходить туда.

– А ты верующая?

– Верующая? – Магда лишь пожала костлявыми плечами. – Я верю, что Бог существует. Как же иначе?

– И как он относится к тому, чем ты занимаешься?

– Думаю, ему плевать. Ему на все плевать, не так ли?

– Я не знаю, – ответил я. – Раньше знал, а теперь не знаю.

Тогда она вдруг спрашивает:

– Ты боишься? – И я соглашаюсь: да, я боюсь, и ей, похоже, приятно это слышать. – Я часто боюсь, – говорит она. – Но я думаю, жизнь должна быть страшной, поэтому люди и ходят в церковь. Чтобы не бояться.

– Вроде того…

– Но ты боишься, а в церковь не ходишь.

– Верно.

В ту ночь, лежа в постели, Магда придвинулась ко мне и положила мою руку себе между ног.

– Не бойся, – прошептала она. Тепло ее волос, прикосновение ее запретной плоти – тех участков, которые Магда беззастенчиво обнажает перед камерой, хотя принадлежат они лишь ей; ее чувственность, ее теплое животное начало – все это приносит мне утешение. Я люблю ее запах. Это теплый, мучной аромат, аромат зерна и травы, приправленный тонким запахом пота. Кости у нее крепкие, и плоть не такая податливая, как у Мэделин. Плоть Магды тверда. Две женщины с одинаковыми именами находятся на противоположных концах любого женского спектра, который только можно себе вообразить.

Сперва на автобусе с пересадкой, потом пешком по улице Мерулана – и мы на месте. Она неоднократно видела подобные места: узкий проход между вульгарными, кое-как слепленными многоквартирными домами, знакомый ей по окраинам любого моравского города. Наследие фашизма и наследие народной республики очень похожи друг на друга. Изумляет банальность этого кошмара.

– Где мы? – спрашивает Магда. – Где мы находимся, Лео? – Легкое возбуждение, привнесенное ею в поездку, уступает место смутному страху, как омраченная неприятным известием шутка.

– Мы находимся на улице Тассо, – говорю я ей. – Дом сто сорок пять по улице Тассо, – уточняю я. Узнает ли она это название? Сомневаюсь. Для Магды история началась лишь несколько десятилетий назад.

Женщина в офисе на первом этаже обходительна и явно относится к своим обязанностям со всей серьезностью, напоминая медсестру, которая ухаживает за больными. Есть небольшая библиотека, где мы можем ознакомиться с документами. Можно взять англоязычный буклет. Можно подняться на следующий этаж когда угодно.

– Что это такое, Лео? – снова спрашивает Магда. – Что это за место?

Я не отвечаю. Наверное, хочу внушить ей священный трепет перед непознанным. Наверное, хочу ее напугать.

– Отвечай, – не унимается она. – Что это?

Мы молча поднимаемся выше, приближаемся к серым дверям. Все вокруг покрыто пылью и копотью и пахнет дезинфицирующим средством. На первый взгляд, какое-то заурядное муниципальное здание. Я вспоминаю те несколько лет, что я прожил в роли приходского священника в Лондоне, пока не услышал зов древних текстов. Линолеум на полу, безвкусные тисненые обои, узкие коридоры и крохотные комнатушки, общая кухня и службы.

– Что это, Лео? – повторяет Магда, подходя ко мне у входной двери, где можно позвонить в звонок, и появится женщина: ее волосы будут спрятаны под платком, тело будет скрыто цветастым фартуком, а обута она будет в комнатные шлепанцы. Но вход никто не охраняет, как будто произошла глобальная катастрофа. Дверь квартиры распахнута настежь.

– Что это? – Магда осматривает узкий коридор и унылые комнаты, вентиляционные решетки над дверными проемами, дверные глазки. – Что это? – повторяет свой вопрос Магда, хотя и так уже все поняла.

Не дожидаясь приглашения, мы переступаем через порог. Чай тут не подают. Пюре с колбасками и зеленым горошком тоже не угостят. В одной из комнат, прямо напротив двери, нет окон. О, раньше окон не было вообще нигде, но это потому, что проемы были замурованы, а во внешних стенах были предусмотрительно проделаны вентиляционные отверстия, чтобы заключенные не задохнулись. Но в комнате напротив двери, узкой и голой, окон не было изначально: обычная кладовая, чулан, по-итальянски это называется un ripostiglio.

– Вот здесь, – говорю я, указывая рукой. – Вот здесь.

Комната эта шириной в шесть футов и шестнадцать в длину. Голый пол. Стены покрыты толстым слоем синей краски – мерзкий, казенный цвет. Магда застывает в дверном проеме, неохотно заглядывает внутрь, еще не зная, что увидит там.

– Смотри. – На краске выцарапаны отчаянные, дерзкие каракули. Я хорошо знаю это место, знаю, где находится каждое слово, каждая фраза, каждая богобоязненная надежда и каждое жалкое признание. – Смотри.

Она заходит в комнату и смотрит, куда я указываю. Это греческое слово ιχθύς, "рыба".

Пришло время прочесть лекцию о рыбах.

– И вот здесь.

Дата, выцарапанный календарь, проклятие, послание Dio с'и. Camerati non dimenticarmi.Бог есть. Друзья, не забывайте меня.

– И еще вот тут. – Сквозь каракули проглядывает белая штукатурка, как мясо в открытой ране, как кость сквозь ожог: Addio pianista mia. Non serbo rancore. Un bacio Francesco.

Реальность текста, текст как улика и свидетель одновременно.

Addio pianista mia. Non serbo rancore. Un bacio Francesco.

Чем обычно выцарапывают подобные надписи? Ногтями? Пряжкой ремня? Нет, ремни отбирают. Скрепкой, найденной в пыльном углу камеры? Гвоздем из ботинка? Чем?

– Что это значит? – спрашивает Магда. Она выбирает одно слово, одно из многих. И слово стало плотью. – Serbo?Что это значит? "Серб"?

Rancore– это злоба, обида.

– Что это значит? – Голос ее хрупок, как будто готов в любую секунду надломиться.

Non serbo rancore.Я не держу на тебя зла. Я тебя не виню, понимаешь?

Она рассматривает слова, выцарапанные на штукатурке.

Назад Дальше