Господин Дик в последний раз прочистил горло; потом подождал еще добрую минуту, убеждаясь в том, что внимание толпы принадлежит ему безраздельно. Наконец он сделал несколько шагов назад, прочь от огней рампы, повернулся к нам спиной и пошарил в саквояже. Когда он вновь вернулся к нам, это был другой человек.
Одетый в редингот по моде тридцатых годов, он казался еще ниже ростом. Под сильно обтягивающим жилетом обрисовывалось почтенное брюшко - хотя несколько мгновений назад его не было совершенно; на груди его болтались огромные карманные часы, из-под лацкана выглядывала подзорная труба, а левый глаз был украшен лорнетом. Но все эти изменения в деталях были ничто в сравнении с той полной метаморфозой, которую претерпело его лицо: там, где только что было лишь бледное пятно - то гало, о котором я упоминал, - теперь можно было различить физиономию, как если бы неведомый рисовальщик, надумав, вытащил из папки свой набросок и наконец снабдил образ всеми человеческими атрибутами: губами (правда, все еще тонкими, но уже четко очерченными и дышащими великой нежностью), полными щеками бонвивана и взглядом - тоже нежным, почти детским, непорочность которого умерялась насмешливым блеском.
Я узнал его с первого взгляда, и не один я: еще до того как он раскрыл рот, по толпе пробежала какая-то неощутимая рябь. Журчащей волной шепота по залу пробежало имя:
- Пиквик! Это Пиквик!
Простым покашливанием господин Дик восстановил тишину. А затем с приятностью в голосе обратился к воображаемому собеседнику:
- Вы уверены, Сэм, что это итенсуилльский дилижанс?
Господин Дик повторил маневр: несколько шагов вглубь сцены, несколько быстрых движений над саквояжем - и новая метаморфоза! Прямой, как "i", стройный в талии, он будто вырос. На нем были навощенные сапоги, гамаши, полосатая ливрея и забавная кожаная шляпа, сдвинутая на левое ухо. Окружавшие нас люди толкали друг друга локтями и понимающе перемигивались. Тем временем господин Дик приблизился к тому месту, которое мгновение назад занимал "Пиквик".
- Да, хозяин, я уверен. - Голос у него теперь был громким, тон саркастическим, а произношение приправлено смачным акцентом предместий. - Так же уверен, как моя мамаша, когда сказала, увидев, как я появляюсь из ее живота: "Вот и мой сын!"
Первые же слова отозвались разрозненными взрывами хохота, когда же тирада была окончена, весь зал содрогнулся от грома овации.
- Ур-ра-а! Виват Сэм Уэллер!
Мужчины швыряли в воздух картузы, женщины аплодировали, и все с горящими, словно фонарики, лицами требовали: "Еще! Еще!" И презабавно было смотреть на выражение лица остолбеневшего Дюмарсея.
- Но, черт меня побери, кто это такой? - заорал он, чтобы перекрыть шум.
- Представитель Диккенса! - отвечал я, смеясь.
- Кто-кто?…
- Представитель Диккенса! Человек, способный представить и сыграть на сцене любой персонаж из романов Диккенса. Только что вы видели знаменитого Сэмюела Пиквика и его насмешливого слугу Сэма Уэллера… А вот сейчас этот приветливый человек с чуть покрасневшим носом, занятый приготовлением пунша, не кто иной, как безденежный Уилкинс Микобер, большой друг Дэвида Копперфилда!
Дюмарсей слушал, не понимая; его взгляд тупо блуждал вокруг, встречаясь со взглядами прачек, распутных девиц, кучеров фиакров, рассыльных, продавцов, трубочистов, белошвеек, безработных комедиантов, молодых бездельников, сбившихся в банду, и даже одного или двух полисменов; все эти подогретые винными парами мужчины и женщины - сильные и слабые, богатые и бедные, красивые и безобразные, - введенные в транс талантом господина Дика и объединенные милостью несравненного романиста, были в этот миг ближе к настоящей литературе, чем все наши милые критики из "Фигаро" и "Тан" [или из "Ревю де Дё Монд"]!
- Это… это невероятно! То есть… все эти люди читали вашего Диккенса?
- Только те, кто умеет читать. Прочие собираются вечерами вокруг какого-нибудь более образованного, чем они, товарища или соседа и просто слушают. Каждый месяц они охотятся за новым выпуском, а в ожидании его обсуждают между собой предшествующие… И нынче вечером, и завтра сотни тысяч мужчин и женщин в Мельбурне, в Лос-Анджелесе, в Торонто будут читать - или ждать того момента, когда они прочтут, - Диккенса… Когда корабль, везший книжку журнала с окончанием "Лавки древностей", прибыл в Нью-Йорк, там случились беспорядки: люди кинулись к причалу, чтобы узнать, умрет или нет маленькая Нелли! И понтоны не выдержали веса толпы!.. О, а вот и мистер Покет, покровитель Пипа в "Больших надеждах"… Смотрите, он тащит сам себя за волосы, словно хочет оторваться от земли!
- Это… это выше понимания!
[Я почувствовал, как во мне зашевелилось что-то вроде ненависти. В Дюмарсее соединилось все, что было мне отвратительно: педантство, самодовольство и глупость.]
- Но что же вас так шокирует? Что все эти "простолюдины" прикоснулись к искусству, которому вы претендуете служить? Для вас литература - социальная привилегия, знак принадлежности к некой высшей касте - в одном ряду с вашими роскошными сигарами, дорогой одеждой и блестящим экипажем! Что можете вы понимать в очаровании истинного романиста?!
Я выкрикивал это с горячностью, почти с отчаянием и очень громко. На нас начали оборачиваться соседи.
- Никто во Франции не смог бы околдовать такую пеструю толпу… Ни Бальзак, ни даже Гюго.
[Не более и "наш дорогой Гюстав", как его называет Аврора… я уж не говорю о самой Авроре с ее опереточными деревнями или деревянными сабо, напоминающими бальные туфли, деревнями, где конский навоз вам преподносят завернутым в шелковый платок!]
Свет между тем погас, и лишь одна слабая лампа у подножия сцены освещала господина Дика, вновь углубившегося в свой саквояж.
- Диккенс возвращает им их собственный образ, добавляя к нему нечто сверх - ту рельефную выпуклость, которая делает их еще более реальными… В каком-то смысле он их пересоздает, и этого не случалось со времен Шекспира!
Толчки локтями и возбужденные "тс-с!" заставили меня замолчать. Господин Дик вновь вышел на авансцену, одетый на сей раз в простую блузу рабочего. Волосы падали ему на лоб, глаза мигали со всею возможной быстротой. Освещенное снизу лицо его, вновь неузнаваемо изменившееся, было отмечено печатью безумия: жесткие черты, стиснутые челюсти, яростные глаза.
- А! Нэнси, подлая… ты предала меня!
Он обращался к плетеному манекену с длинными белокурыми волосами, которые волочились по полу. Шелест ужаса пробежал по толпе, когда он вытащил из-под своей блузы пистолет.
- Нет! - закричал кто-то из зрителей. - Не делай этого, Билл Сайкс!
Господин Дик посмотрел на оружие в своей руке и, казалось, на мгновение поколебался, но он по-прежнему держал манекен за горло, и глаза его метали яростные молнии.
- Ты заплатишь за это, Нэнси! - прошипел он.
И несколько раз ударил рукояткой по голове манекена; прутья застонали под ударами; наконец голова отделилась от плеч и упала на пол. Несколько женщин зарыдали; неподалеку от нас с кем-то сделался обморок.
Когда зажегся свет, господин Дик уже вновь обрел свой обычный вид - скромного маленького человечка с почти незапоминающимся лицом. Он кашлянул, поклонился, взял свой саквояж и исчез.
II
"Боже мой… но это же из Диккенса!"
"Приют хороших детей": ржавая вывеска раскачивалась на ветру и скрипела цепями. В отдаленном прошлом дверь была синей, так же как и полуоторванный дверной молоток в форме руки, одеревеневшей от холода или ужаса; и, глядя на этот фасад, покрытый толстым слоем копоти, и на эти грязные окна, занавески которых напоминали мертвые веки, можно было вообразить, что эта рука была забыта каким-то посетителем, торопившимся убраться отсюда. "Скоро каникулы, - говорила на ходу моя мать, - мне надо сделать кое-какие важные дела, так что придется тебя пока куда-нибудь пристроить… На недельку или на две, не больше". Время полдника давно прошло, я был голоден, я замерз: пальто и печенье остались забытыми в комнате за лавкой; я не понимал точного смысла слова "пристроить", я не знал, что это значит - в приют.
Незнакомые слоги: короткий детский писк "Дик", потом пугающий хлопок "кен" и какой-то насмешливый, дразнящий свист "ссс…", будто воздух, выходящий из проколотой шины, - перекатывались в моей голове, переворачивая один за другим все вопросы, теснившиеся в ней минуту назад. И вскоре в боулинге моего ума оставалась лишь одна несшибленная кегля - огромный знак вопроса, безусловно смущающий, но и многообещающий: "Дик-кен-ссс…" Из Диккенса… я прекрасно знал эту частичку, вводящую твердые материалы, съестные продукты, сильные чувства: из дерева, из хлеба, из гордости… Так, может быть, этот Диккенс не вопрос, а ответ, может быть, он даст мне на чем посидеть, что поесть, чем победить страх… В этот момент вдали засвистел поезд. Он увозил моего отца.
Наш маленький магазин дамского белья, расположенный в идущем под уклон переулке на границе пользовавшегося дурной славой района Мериадек, принадлежал моей матери. Отец большую часть дня проводил в кафе с замечательным названием "Разрядка", грязные витрины которого провиденциальным образом смотрели с противоположной стороны переулка прямо на нашу лавку и позволяли ему отслеживать появление особенно миловидных клиенток; тогда - и только тогда - он бросал карты, застегивал воротник, с чрезвычайной поспешностью пересекал улочку и с треском распахивал дверь в магазин.
"Не беспокойтесь, Катрин, - на "вы" он обращался к матери только в таких обстоятельствах, - я обслужу мадам".
После школы я устраивался в комнате за магазином на большом столе, заваленном упаковками чулок, бюстгальтерами и маленькими трусиками; в этих складках я бесшумно развертывал свои оловянные войска.
Для тихого и одинокого маленького мальчика, каким я был тогда, идеальным времяпрепровождением могло бы стать чтение. Поскольку в доме практически не было книг, моя мать считала своим долгом время от времени водить меня в местную библиотеку - примерно с той же частотой, что и к зубному врачу, и приблизительно с теми же гигиеническими целями; но мне не нравились ни угрюмое, плохо пахнущее помещение, ни обилие контролеров, которые за своими конторками клеймили печатями отвержения книги, приговоренные к отправке в макулатуру, ни серьезность матери, проникавшейся ролью доброй наставницы, ни, разумеется, сами книги, стоявшие там. Я злился на их неправдоподобные приключения, на их грубо намалеванные "экзотические" красоты, под которыми угадываешь романические обои в цветочек. Вот что мне понравилось бы, так это книга о приключениях Франсуа, сына Робера и Катрин Домаль, проживающего в Бордо, на улице Сен-Сернен, дом 23. Книга, которая подсказала бы мне, как жить. За отсутствием таковой я удовлетворялся своими солдатиками, большим альбомом с картинами битв Наполеона, подаренным мне отцом на Рождество, и древним номером журнала "Зеркало спорта" со статьей под огромным заголовком "Уимблдон-1931 - невероятный турнир!" и фотографией на обложке: "гигант" Уильям Тилден стискивает руками голову после проигранного матчбола.
Дверь из задней комнаты в магазин всегда была открыта, и, не отрываясь от игры, я слышал все те пошлые любезности, которые так щедро расточал отец ("Мадам, я категорически отказываюсь продавать вам этот фасон! В таком возрасте, с таким силуэтом вам нужно что-то более… живое, более плутовское, если вы позволите мне это выражение…"), и все любезности почти неизменно следовавших далее семейных сцен.
- Увы, дорогая, я… это сильнее меня… Это - ну, как… труба, вот! Труба, которая меня зовет…
- Труба? - уточняла мать своим высоким визгливым голосом.
- Да, ну ты понимаешь, что я хочу сказать… что-то такое, что тебя несет против воли… чему ты не можешь противиться!
И в подтверждение этого специфического аргумента он начинал "махать крыльями", как птенчик, подхваченный ветром; зрелище тем более забавное, что у "птенчика", весившего больше восьмидесяти килограммов, были лапы борца и воловий загривок.
Иногда маме случалось всплакнуть, но, в сущности, эти сцены не были драматичными. Я помню только одну яростную ссору совсем по другому поводу, которого я, кстати, тогда совершенно не понял. Это происходило вечером; было довольно поздно, но я еще не спал. Мы все уже легли, я - в своей маленькой комнатке, они - у себя; нас разделяла лишь тонкая перегородка.
- Робер, ты соображаешь или нет, он же ее никогда не видел!
- И тем лучше! А самое лучшее - чтоб он о ней никогда и не слышал!
- Но это же чудовищно!
- Это она - чудовище!
- Господи, да вся деревня ее обожает!
- Да? А ты сходи на кладбище и спроси своего отца, как он ее обожал! Она его поджаривала на медленном огне!
- Ну да, это правда, что она иногда бывала с ним немножко… капризна… но это из-за ее ноги!
- Ее нога! Ха-ха! Я сейчас лопну со смеху! - Отец почти кричал. - Да она прекрасно ходит, эта ее нога! Подозреваю, что она регулярно закапывает туда какую-нибудь дрянь, чтобы поддерживать воспаление и сидеть у всех в печенках!
Потом я заснул, и мне приснилась огромная нога, разгуливавшая по комнате.
Из того, что продавалось в нашем магазине, больше всего я любил белье марки "Близко к сердцу". Крепкие, идеальные параллелепипеды этих коробок приводили меня в восторг. Они прекрасно укладывались друг на друга, образуя сплошную непробиваемую крепостную стену для моих солдат. Это была старая почтенная торговая марка, репутация которой зиждилась более на качестве материи и тщательности пошива, чем на смелости экспериментов; это белье подходило женщинам зрелым и благопристойным. Если бы мы продавали только такие вещи, можно было бы держать крупное пари на то, что мой отец вообще никогда не покидал бы своего любимого столика в кафе "Разрядка", и я, возможно, никогда не прочитал бы Диккенса.
Но наступает день, когда то, что было "близко к сердцу", становится "совсем близко". Лифчики теперь облегают, трусики суживаются, появляются пояса с подвязками, производят фурор кружева; коричневый цвет и пристойный беж уступают место вызывающему белому и похотливому черному. Симпатичные маленькие картонки заменяются бесформенными пакетиками, среди которых грустно бродят мои драгуны, уланы и зуавы, обдумывая планы дезертирства. Наконец, старинный, представитель фирмы месье Гражан со своей непременной щеточкой, прогорклым запахом и мятым прорезиненным плащом уступает место мясистому созданию, известному мне под именем "мадемуазель Корали" - никогда не слышал, чтобы ее называли как-то иначе.
Мадемуазель Корали носила очень короткие юбки и очень длинные ресницы, ее отличали низкая острота зрения - кокетливо подправленная незаметными линзами - и высокие каблуки. При любых обстоятельствах на ее лице сохранялась пренебрежительная и вызывающая гримаска а-ля Линда Дарнель, что не позволяло мадемуазель Корали произносить какие-либо иные гласные, кроме "о" и "у". Воспринимал ли я, несмотря на мой юный возраст, те чувственные обещания, которые с какой-то пассивной алчностью подчеркивались кармином "совсем близко к губам"? Во всяком случае, я подстерегал каждый ее визит и однажды дошел даже до того, что скромно встал у двери.
- Добруй дунь, модом Домоль, у вос всо хорошо?
Моя мать еще не успела ответить, а в переулке уже послышались торопливые шаги. Красный, с трудом переводя дух, отец появился в магазине под улюлюканье своих партнеров по белоту, столпившихся у витрины кафе "Разрядка".
- Не беспокойтесь, Катрин, я займусь.
- Мусьо Домоль!
Давно продуманным и искусно лицемерным жестом мадемуазель Корали одергивает свою мини-юбку, чтобы выглядеть более прилично, но благодаря эластичной материи достигается обратный эффект. Затем она раскрывает свой каталог.
- Конечно, это очень… гм, впечатляюще, - отец медленно перелистывает страницы, глаза у него лезут на лоб, - но… удобно ли это?
- Обсолутно! Йо ношу только токоу!
Робер Домаль шумно сглотнул. Участь нашей семьи была решена.
На другой день учительница отпустила нас немного раньше обычного. Обнаружив, что магазин заперт, я прошел через дворик и вошел с черного хода. Эту дверь отец в спешке забыл закрыть на ключ. Первое, что я увидел, войдя, - моих упавших солдатиков, разбросанных по всему полу; грустное зрелище! Закричав, я тут же кинулся поднимать одного из них, моего любимого, знаменосца Рейнской армии, и обнаружил, что древко не выдержало удара. Только тогда я поднял глаза и увидел отца и мадемуазель Корали. Один отчаянно пытался застегнуть брюки, а другая, отвернувшись от меня, искала, стоя на четвереньках, свои трусики среди раскиданных по столу коробок. Это молочное сияние плоти в сочетании со странным запахом, витавшим в комнате, и чем-то теплым и влажным, что случайно ощутили мои пальцы, когда я коснулся края стола, слагая на него бренные останки несчастного знаменосца, вызвали в моем паху некое явление, смысл которого открылся мне много позже.
Затем мадемуазель Корали, вновь обретя трусики, торопливо их напялила и, раздавив каблуками своих туфель, которые она не снимала, одного гвардейца и одного рейтара, выскочила во двор как раз в тот момент, когда к дому подошла мать с продуктовой сумкой в руках. Как сейчас вижу ошеломленное лицо отца в то мгновение, когда сомкнулись челюсти этого капкана: мадемуазель Корали завлекла его на коралловый риф греха, а моя мать отрезала путь к материку раскаяния.
- Убирайся из моего дома!
- Катрин, я…
- Убирайся из моего дома сейчас же!
Ею овладела какая-то дикая радость - она вся преобразилась. Словно давно ждала этого момента. Скорчившись под столом, напрасно пытался я затыкать уши. Потом снова появился отец - с чемоданом в руке.
- Робер, ты не можешь вот так взять и уйти! Это твой сын, ты должен с ним поговорить!
- Чтобы сказать ему что? Что его мать меня выгнала?
- Ты должен это сделать!
- Увы, малыш, я… я тут ни при чем… Это… труба, понимаешь? - Робер Домаль помахал в последний раз крыльями, и труба унесла его из моей жизни.
- Вот, - просто сказала моя мать.
Она сыграла свой ударный эпизод. И на этом ее роль заканчивалась.