Он пригласил обоих сесть на кожаный диван у окна, после чего, прохаживаясь по узкой дорожке, которая только и оставалась на ковре среди книг, вежливо поинтересовался, чему обязан. Килдэр спросил, где он был вечером шестнадцатого, на что Маркс ответил, что лежал в постели с бронхитом, от которого только сейчас поправляется. Жена и обе дочери могут подтвердить, что он никуда не отлучался, - но, прошу прощения, что случилось? Когда они сообщили ему о смерти Соломона Вейля, он секунду-другую смотрел на них, потом поднес руку к бороде и пробормотал что-то по-немецки.
- Вы его знали, сэр?
- Да. Знал. Это был выдающийся ум. - Он отнял руку от бороды и посмотрел на них мрачным взглядом. - Убийце не Соломон Вейль был нужен. Ему нужен был еврей.
Было ясно, что полицейские не вполне хорошо его поняли.
- Знали бы вы, - продолжал Маркс, - как легко в этом мире люди становятся символами идей.
Тут он вспомнил о долге хозяина и спросил, не хотят ли они чаю; вновь была вызвана Элеонора, и когда она вышла, полицейские стали подробно расспрашивать Маркса об его отношениях с Вейлем.
- Я тоже еврей, хоть это и не всем, может быть, известно.
Килдэр промолчал, но отметил про себя, что, несмотря на годы, Маркс говорит с вызовом и едва сдерживаемой злостью.
- Мы беседовали о древностях, о старых легендах. Рассуждали на теологические темы. Мы оба, видите ли, жили в наших книгах.
- Но вас примечали на улицах Лаймхауса, сэр, совсем одного.
- Я люблю ходить пешком. Да, представьте себе, хоть я и немолод. На ходу лучше думается. И есть что-то в этих улицах наводящее на размышления. Открыть вам секрет? - Килдэр все молчал. - Я пишу поэму. В юности я только и делал, что сочинял стихи, и теперь в таком месте, как Лаймхаус, ко мне возвращаются гнев и печаль ранних лет. Вот почему я там бываю. - Он не повернул головы, когда Элеонора принесла чай, и она вышла из комнаты так же тихо, как вошла. - Так вы что, подозреваете меня в убийстве? Думаете, у меня красные руки?
Шутка до них дошла, потому что они уже просмотрели досье, заведенное на Карла Маркса лондонской полицией, и обратили внимание на специальный рапорт детектива Уильямсона под порядковым номером 36 228, написанный шесть лет назад, где рекомендовалось отказать мистеру Марксу в натурализации на том основании, что он - "скандально известный немецкий агитатор, глава Интернационального общества, приверженец коммунистических принципов". Им также интересовались, когда ирландские революционеры напали на Кларкенуэллскую тюрьму, а в 1871 году, после падения Парижской коммуны, министр внутренних дел лорд Абердэр распорядился учредить за ним надзор.
- На ваших руках, - ответил Килдэр, - я вижу только следы чернил, которыми вы пишете.
- Вот и хорошо. Так и должно быть. Иногда мне кажется, что я сотворен из одной бумаги и чернил. Расскажите мне теперь, как убили Соломона. - Килдэр бросил взгляд на дверь кабинета, которую Элеонора оставила приоткрытой, и Маркс, подойдя, тихо затворил ее. - Какие-то необычные обстоятельства?
- Подробности не слишком приятные, сэр.
- Вы меня очень обяжете, если расскажете все.
Маркс внимательно слушал о том, как Соломону Вейлю размозжили череп тупым орудием, скорее всего деревянным молотом, и как было обезображено его тело. Килдэр также описал, как вся комната была разубрана частями человеческого тела и как половой член нашли на развороте книги Хартлиба "Познание священного" поверх строк, разъясняющих понятие "голем". Это словечко уже подхватили газеты.
- Значит, они нарекли убийцу Големом, верно я понял? - Маркс вознегодовал не на шутку, и в эту минуту детективы сполна ощутили силу его натуры. - Еврей убит еврейским чудовищем, а они как бы и ни при чем! Не обманывайтесь на этот счет, господа. Не Соломон Вейль - еврей убит и поруган. Еврей растерзан, а они чистенькие, они умывают руки!
- Но до этого была убита и изуродована проститутка. Она была не еврейской нации.
- Но как вы не видите, что убийца избрал два самых ярких символа города? Жид и шлюха - вот козлы отпущения в лондонской пустыне, их и следовало кинуть на алтарь какого-то страшного божества. Понятно вам это?
- Значит, по-вашему, здесь заговор, тайное общество?
Карл Маркс раздраженно махнул рукой:
- Die Philosophen haben die Welt nur verschieden interpretiert.
- Простите?
- Я не могу это объяснить в таком именно смысле, господа. Я говорю о реальных тенденциях, приведших к этим смертям. Видите ли, убийство есть часть истории. Оно не вне истории. Это симптом страшной болезни, а не ее причина. Знаете ли вы, что в тюрьмах Англии больше заключенных гибнет от рук других заключенных, чем по приговору суда?
- Я потерял нить вашей мысли.
- Я хочу сказать, что улицы города - тюрьма для тех, кто по ним ходит.
В этот момент раздался осторожный стук в дверь, и Элеонора, не входя в кабинет, осведомилась, желают ли господа еще чаю. Нет, они напились и больше не хотят; тогда она вошла и унесла поднос. В ней было что-то от спокойствия и некогда неукротимой энергии ее матери, но она унаследовала также природный артистизм отца - дошло до того, что она, как и ее сестра Женни, возмечтала о сценической карьере. Она уже прошла обучение у госпожи Клермон на Бернерс-стрит, но, хотя ей всегда нравился простонародный юмор мюзик-холлов, дочери респектабельного семейства о профессии комедиантки или танцорки нечего было и думать. Поэтому она встала на более серьезную стезю, и не далее как несколькими днями раньше ей обещали первую в жизни роль в пьесе Оскара Уайльда "Вера, или Нигилисты". Ей предстояло сыграть Веру Сабурову, дочь трактирщика, и, входя в комнату, чтобы забрать поднос, она проговаривала про себя одну из фраз роли: "Они голодны и несчастны. Я иду к ним".
Карл Маркс, привыкший к ее тихим появлениям, продолжал развивать свою мысль.
- Для драматургов улица - тот же театр; но это театр угнетения и жестокости.
- Они голодны и несчастны. Я иду к ним.
- Что ты говоришь, Лена?
Безотчетно она произнесла свою реплику во всеуслышание.
- Ничего, папа. Я вслух размышляла, - прошептала она, выходя из комнаты.
Детективам не хотелось надолго задерживаться в обществе старика; но он все ходил взад-вперед по ковру, и они вежливо слушали.
- Знаете французский? - спросил он их. - Вам понятно, что значит la mort saisit le vif?
- Связано со смертью, сэр?
- Может, и так. Эта фраза по-разному переводится. - Он подошел к окну; внизу в сквере играли дети. - Это также связано с историей, с прошлым. - Он увидел мальчика, играющего в серсо. - Соломон Вейль, надо думать, был последним в своем роду. - Он повернулся к полицейским. - Что будет с его книгами? Нельзя допустить, чтобы их растащили. Книги надо сохранить.
Они посмотрели на него с удивлением - что, оказывается, его волнует - и, не ответив, встали, чтобы уйти. Им было ясно, что этот человек - не убийца, хотя алиби Маркса, конечно, будет тщательно проверено, и в последующие дни, куда он ни пойдет из своего дома на Мейтленд-парк-роуд, за ним будет следовать шпик.
Они ушли, а он остался в своем кабинете и стал перебирать в памяти подробности последнего разговора с Соломоном Вейлем. Он взял лист бумаги и, не садясь, кратко записал то, что удалось вспомнить. Пришел на ум один мимолетный поворот беседы. Они обсуждали верования некой секты евреев-гностиков, расцветшей в Кракове в середине восемнадцатого века; главный пункт их воззрений был связан с представлением о переселении душ в низшем мире, благодаря чему жители земли беспрерывно перерождаются во все новых местах и при все новых обстоятельствах. Зловредные духи низших сфер порой разрывают отлетающую душу на два или три "пламени", или "огня", и тогда элементы одного человека распределяются между соответствующим числом новорожденных. Эти демоны обладают еще одной способностью, дарованной им Иеговой - злым богом здешнего мира: некоторых отмеченных людей они от рождения наделяют полным знанием о прежней жизни и прежнем воплощении, но под страхом вечной муки эти люди ни с кем не могут поделиться своим знанием. Если им удается пройти на земле весь естественный жизненный круг, их дух получает свободу. "Кем вы раньше были, Исаией? - спросил Маркса в тот вечер Соломон Вейль. - Или Иезекиилем?"
Маркс опять подошел к окну и посмотрел на детей. Не в этот ли миг покойный друг пробуждается для новой жизни на земле? Попадет ли он в число избранных, будет ли он помнить, что раньше его звали Соломон Вейль? Или его душа уже обрела свободу? Впрочем, это все чепуха.
Он подошел к книжному шкафу и снял с полки "Беседы троих юристов о политической экономии" Томаса Де Куинси.
Глава 20
В прежней жизни, наверно, я была великой актрисой. Стоило мне еще до того, как зажгли газовые лампы, взойти на сцену вместе с Дорис, и я почувствовала себя как рыба в воде. Конечно, поначалу я была только суфлершей и переписчицей, не выше рангом, чем актеры без речей и мальчики, объявляющие выход, и я не больше думала о том, что стану петь и танцевать, чем какой-нибудь осветитель мечтает о карьере комика. И все же, как я сказала, сцена была моей стихией.
В первые дни я смотрела, как Дэн Лино репетирует с Чарли - "Меня кличут пьянчужкой" - Бойдом, и должна была записывать все "виньетки" и вспышки остроумия, какие у них возникали по ходу сценария. Если Дэн бросал: "Вот это, может, сгодится" или "Запиши-ка одну штучку на всякий случай", я знала, что сейчас должна буду строчить во весь опор, чтобы не отстать от "спонтанирующего" (его словечко) Дэна. Хоть он был очень юн, он уже мог черпать из бездонного кладезя чувствительности и комической грусти. Я часто удивлялась, откуда это в нем берется, потому что в себе ничего подобного не находила; думаю, в прошлом у него не все было светло. Он беспрерывно смеялся, не умолкал ни на минуту и самые обычные вещи говорил так, что они врезались в память навсегда. Однажды на обратном пути из "Эффингема", что в Уайтчепеле, мы проезжали мимо Тауэра, и он высунулся из окна, чтобы посмотреть на замок. Все смотрел и смотрел, пока мы не повернули за угол, а потом со вздохом откинулся на спинку сиденья. "Вот здание, - сказал он, - к которому стремишься всей душой". Важно еще, как он это сказал - не в манере кокни, а, по его излюбленному выражению, мелодично-меланхолично-весело.
Мне в эти дни все было по сердцу, и я с удовольствием смотрела и слушала, как они импровизируют на сцене.
- Растолкуй-ка, служивый, - мог сказать Чарли, - как твои панталоны лучше смотрятся? В ширину или в ширинку?
- Слишком солоно. - Дэн не жаловал юмор такого сорта. - Я тебя подведу к твоей песне, не бойся. А потом сам выхожу на авансцену и начинаю монолог.
Эта песня была коронным номером Чарли - "Вчера она мне подарила двойню в знак примиренья любящих сердец", - а Дэн взялся исполнять роль его заезженной, отягощенной многими заботами жены:
- Наконец он привез меня в больницу. Премиленькое местечко! Кроватей-то, кроватей. Подходит акушерка и спрашивает: "Вы здесь по его милости?" Я отвечаю: "Да, дорогая моя, - он заплатил за омнибус". Мы так смеялись! Потом я ей говорю: "Скорей бы мне освободиться от этой тягости - как было бы славно!" Она спрашивает: "Когда ваш срок?" - "Да я не про ребенка, дорогая моя. Про мужа". Вот смеху-то! - Дэн умолк и посмотрел на меня. - Что-то здесь не то, как тебе кажется?
Я покачала головой.
- Материнства мало.
Дэн повернулся к Чарли, который молча отрабатывал свой любимый трюк: очень быстро пятился назад. (Помню, в варьете "Савой" он разыгрывал такую сценку: некто пытается попасть на великосветский прием и дурачит полицейского у дверей, делая вид, что он не входит, а выходит. Это было незабываемо.)
- Как по-твоему, Чарли? Материнство во мне есть?
- Не спрашивай меня, мой милый. - Чарли вдруг сам проникся к нему материнским чувством. - Я так много нарожал детей, что мне бы Ноя играть. Или еще какого-нибудь матерого старикана.
Само собой, часто звучали такие шуточки и словечки, что мне приходилось прикидываться оглохшей, - что ж, без пошлятины мюзик-холл не мюзик-холл; но я хотела убедить Дэна, что я невинна, как Коломбина из рождественской пантомимы. Я хотела сохранить себя для сцены. Дорис, богиня проволоки, неизменно была ко мне очень добра. Выслушав выдуманную мной историю сиротки, она решила за мной "доглядывать". В холодные ночи мы спали вместе, и я прижималась к ночной рубашке Дорис, чтобы впитывать ее красоту неостывшей. Приткнувшись друг к другу, мы разговаривали: мечтали о том, как завоюем сердце принца Уэльского, как после представления он придет за кулисы пожать нам руки; или как богатый поклонник будет присылать нам по пять гвоздик в день, пока мы не согласимся выйти за него замуж. Наша общая подруга Тотти Голайтли, певчая пташка и "смешная женщина", иногда приходила к нам на сосиски с картофельным пюре. Она невероятно красиво одевалась, носила высокие ботинки на пуговках, сиявших в газовом свете алмазами, но на сцену выходила в продавленной желтой шляпке, невообразимо широком пальто и допотопных ботинках. При появлении она всегда потрясала старым зеленым зонтом, похожим на гигантский салатный лист. "Как он вам? - спрашивала она, размахивая им во все стороны. - Ну не шик ли? Ну не роскошь ли? С ним хоть в Ла-Манш пускайся, и останешься сухой. Моя правда или чья еще?" Последняя фраза была ее коронная, стоило ей ее начать, как зал хором заканчивал. Ее самая знаменитая песенка называлась "Я женщина немногословная"; допев ее, она на несколько секунд уходила со сцены, а потом возвращалась в элегантном фраке, брюках и монокле, чтобы спеть: "Я только раз ее видел в окне". Вы видите, я все примечала, все запоминала; думаю, уже тогда я с нетерпением дожидалась дня, когда выйду на подмостки в костюме и гриме.
Малыш Виктор Фаррелл тоже был актер, и, к моей досаде, он положил на меня глаз. Он был карлик не более четырех футов ростом; публика приходила в раж от его выступлений в роли "морячка". Он ходил за мной по пятам, а когда я гнала его вон, улыбался этой своей саркастической улыбочкой и, притворяясь плачущим, вытирал глаза носовым платком почти такого же размера, как он сам. "Спустимся в буфет, съедим по отбивной, - предложил он однажды вечером после представления в "Олд-Мо". - Как насчет мясца, Лиззи?" Я только что кончила убирать артистическую и слишком устала, чтобы отбрить его как следует; так или иначе, я сильно проголодалась. Мы спустились под сцену; там было устроено нечто вроде погребка для актеров и их друзей. Эти "друзья" были заурядные театральные воздыхатели и щеголи, увивавшиеся за всякой юбкой, какую видели на сцене или около нее. Ко мне, впрочем, они никогда не подкатывались: стоило взглянуть на меня один раз, как становилось ясно, что у меня не больше охоты задирать юбки перед ними, чем перед самим чертом.
В буфете не было ни цветов, ни стенных росписей - всего лишь простые столы и стулья, да у одной стены большое надтреснутое зеркало, в котором туманились все их усталые лица. Запах табачного дыма и бараньих отбивных был приправлен парами расплескавшегося джина и пива. Мне тут, по правде говоря, было противно, но, как вы уже знаете, я была голодна. Малыш Виктор Фаррелл все не отпускал мою руку - хотел, видно, выставить меня на всеобщее обозрение, как чучело попугая в номере "Морячок"; он подвел меня к столу, где Гарри Тёрнер грустил над стаканом портера. Увидев меня, Гарри встал - он-то всегда был джентльменом, - и Виктор вызвался принести ему еще стакан, на что тот вежливо согласился. Гарри был ходячий справочник, "Память - капкан": не было такого события, какое он не мог бы точно датировать по требованию зрителей. Как-то он рассказал мне свою историю: в детстве его чуть насмерть не раздавила на улице старомодная карета с форейтором, и он три месяца пролежал в постели. В это время он стал читать все подряд, и оказалось, что он с одного раза и накрепко, просто удовольствия ради, запоминает исторические даты. От колеса, переехавшего ногу, у него осталась хромота, но более здравого ума я в жизни ни у кого не встречала.
- Скажи-ка мне, Гарри, - спросила я, просто чтобы скоротать время, пока Виктор отлучился к стойке, - когда построили Олд-Мо?
- Лиззи, ты же знаешь, я это делаю только на сцене.
- Ну один разочек.
- Зал открыли одиннадцатого ноября тысяча восемьсот двадцать третьего года, а до этого там была часовня Милосердных сестер. Пятого октября тысяча восемьсот двадцатого года был обнаружен старинный фундамент - как выяснилось, шестнадцатого века. Довольна?
Возвращаясь с едой и выпивкой, Виктор уже принялся слать во все стороны немые сигналы: в мюзик-холле ведь мигнул, кивнул - и подхвачено на лету.
- Поройся-ка еще в своей памяти, Гарри, - сказал он. - Что это там за Мафусаил расселся? - Виктор смотрел на какого-то старика, который присоседился к комической "львице" и, судя по всему, чувствовал себя вполне уютно. - На кольцо, на кольцо гляньте. Деньги, видно, гребет лопатой. Миллионщик, не иначе.
- Самым старым человеком страны, - сказал Гарри, - был Томас Парр, который умер в тысяча шестьсот пятьдесят третьем году в возрасте ста пятидесяти трех лет. Тут ни убавить ни прибавить.
- А вот у меня, как на тебя погляжу, кое-где прибавляется, - шепнул мне Виктор.
Я мягко накрыла рукой его ладонь, а потом так оттянула его палец назад, что он заорал на весь буфет. Я отпустила палец не раньше, чем люди начали оглядываться; Виктор всем стал объяснять, что я наступила ему на мозоль.
- Будешь знать! - прошептала я ему яростно.
- Для женщины, Лиззи, ты чертовски сильная. - Он помолчал, рассматривая распухший палец. - Прими мои глубочайшие извинения. Ты считаешь, я слишком выпячиваюсь?
- Не забывай, что я девушка.
- Как, ведь тебе должно быть уже больше пятнадцати!
- Не должно. Сходи-ка принеси мне печеной картошки, пока я тебе еще что-нибудь не попортила.