Стать как мама? Превратиться в богиню-рабыню, повелительницу двенадцати детей и своего повелителя? Подниматься в четыре часа утра и прокрадываться, пока все спят, в кухню, разводить там огонь и ставить хлеб в печку, и потом весь день крутиться по хозяйству? Быть вправе переменить любое решение отца, всего лишь робко пошептав ему пару слов в желтое, прижатое к черепу ухо? Как любое средоточие мира, мама не смела отлучиться ни на миг – ведь мироздание попросту рухнет, если извлечь из него сердцевину. Властная над всеми, лишь в себе самой мама властна не была…
Дора сказала младшей сестренке доверительно:
– Я хочу поехать в Москву. И тебе тоже не надо здесь оставаться.
Рахиль опять удивилась, но поначалу не приняла всерьез:
– А как ты поедешь? Лошадь разве довезет? Это далеко.
– На поезде, – объяснила Дора. – Это такие дома на колесах. Особая машина их тянет, и они едут.
– Ездящие дома? – повторила вслед за сестрой Рахиль, покачивая рыжеватыми кудряшками.
Мир был на самом деле огромным, гораздо больше сада при мельнице, который Дора населяла образами своих фантазий. Фантазии она черпала из романов и газетных репортажей о преступлениях на почве страсти. Тихие тропинки между деревьями Дора называла Дорожкой Свиданий, Перекрестком Поцелуев, Аллеей Любви…
Но вот Дора действительно уехала в свою Москву, и сад опустел; облетели листья, забылись странные названия. Рахиль часами сидела в старой, давно не крашенной беседке, похожей на обглоданный скелетик. Это место они с Дорой когда-то называли Беседкой Страсти. Рахиль переименовала беседку в Руину Вздохов.
Рахиль умела читать, но не любила. Довольствовалась Дориными пересказами. Теперь, когда Доры не было, приходилось читать самой.
Сидя на перилах Руины Вздохов, Рахиль водила пальцем по листку газеты.
"…Застав возлюбленного с другой, Ольга Петерс не выдержала. Нервы ее были на пределе. Свершилось то, о чем она давно подозревала. С громким восклицанием она извлекла пистолет и несколько раз в упор выстрелила в изменника. Обливаясь кровью, он упал, а Петерс сдалась полиции…
…Бледная, с горящими глазами, прерывистым голосом Петерс давала показания…
– Встать! Суд идет!.."
"Суд идет", – прошептала Рахиль.
Ей нравилась Ольга Петерс, нравилась вся, от изображения на фотографии – округлое лицо с пухлым ртом, растерянный взгляд – до имени. "Ольга, Ольга…"
В газетной статье, как ни странно, ничего не писали о том, какой приговор вынесли Ольге Петерс. Очевидно, предполагалось продолжение, но его так и не последовало – вторая газета куда-то затерялась.
"Встать! Суд идет! – шептала Рахиль. Невидяще смотрела она в аллеи сада. Ковер светящихся желтых листьев простирался под деревьями. – Ольга Петерс полностью оправдана, потому что она любила и была жестоко обманута!"
Рахили было и весело, и боязно думать о том, что когда-нибудь она уедет из родительского дома – в тот мир, где стреляют из пистолетов на почве страсти и катаются в домах, к которым приделаны колеса.
* * *
В семнадцатом году время ускорилось и побежало как угорелое, споткнувшись только раз, когда на целый год местечко захватили немцы. В мертвом воздухе постепенно сгущалась тревога, которая в конце восемнадцатого разразилась опасной для жизни грозой: поздней осенью немцев из местечка вышибли какие-то непонятные, но несомненно русские части, и это послужило причиной большого перемещения людей и предметов: городок при отходе немцы разграбили основательно, утащили даже много ценностей из костела. Впрочем, все это не сильно огорчило мельника, который жил на отшибе, посреди сада, как посреди крепости.
На мосту через Уллу скрежетали подводы, бесились кони, немцы зло кричали. Местная помещица Володкевич – последняя из семьи, владевшей этими землями с шестнадцатого века, – пыталась вывезти на немецких подводах оборудование со своей бумажной фабрики, но рабочие воспрепятствовали этому, и помещица скрылась на телеге ни с чем, прижимая к оскорбленной груди шкатулку с несколькими фамильными украшениями. По слухам, большой свиток, где была перечислена вся ее родословная, она, как величайшую ценность, обмотала вокруг своего тела.
Мельник сдержанно, без интереса, морщил нос, когда слышал рассказы старшего из оставшихся при семье сына – Моисея, прибегавшего из города до крайности возбужденным.
– Они еще не то будут творить, – предрек мельник. – Они все сумасшедшие.
Моисей в ответ только пожимал плечами. Он раздобыл себе наган. Теперь старший брат стал казаться и выше ростом, и шире в плечах. Кисловатый домашний запах, исходивший от него, сменился новым – чужим: запахом сапожной ваксы и скрипучих ремней. "Ты пахнешь, как оружие", – сказала ему Рахиль.
А самый маленький из всех детей мельника, десятилетний Исаак, смотрел на брата, как на грозного серафима, чего Моисей, по своему жестокосердию, совершенно не замечал.
Мельница работала все меньше, потому что в местечке почти не стало хлеба. Большой дом почти опустел. Вот и Дора уехала, а вскоре после Доры отбыл Моисей – на фронты Гражданской.
Отец серьезно и подолгу благословлял своих детей, расставаясь с ними. Мама моргала рядом с отцом, сглатывала крохотные слезки, хотя ни Дора, ни Моисей не были ее родными детьми.
Вскоре настало и вовсе сумасшедшее время, как и предрекал мельник, и на местечко навалились какие-то совсем странные отряды, от которых уж точно ничего хорошего ждать не приходилось.
Они захватили городок с налету, придя со стороны Польши. Единственная городская вертикаль – двухбашенный костел – пыталась плеваться огнем, но храбрец отстреливался недолго. Увидев со своей верхотуры, сколько народу вливается на глиняные одноэтажные улочки – и все конные, конные, и с тачанкой, – стрелок бросил оружие и спустился в костел, где его не обнаружили, хотя искали.
Распоряжался выделявшийся среди прочих человек в казацком военном сюртуке и при генеральских лампасах; он резко кричал, размахивая саблей, и все бежали и скакали туда, куда он показывал.
По костелу потопали-потопали и затихли; затем из какого-то дома потащили двоих упирающихся человек, и сразу же, как будто их разбудили, тонкими, нестерпимыми голосами зарыдали женщины. Еще нескольких пришили штыками к забору, повалив и сам забор, затем пальнули несколько раз в воздух – и на том временно затихло.
По домам проехали, выискивая, где расположиться постоем, к вечеру явился самогон, и началось громкое веселье. Издалека слышно было, как поют, по-церковному слаженно, но не из души, а откуда-то из нутра, и орут с хохотом. Вопли разносились над рекой и долетали даже до мельникова дома. Затихло все лишь под утро, но это было нехорошее утро, тревожное, готовое лопнуть какой-то новой бедой.
К полудню к мельниковой дочке прибежала ее подруга Беся.
– Роха, там пойдем что покажу.
Они взяли с собой маленького Исаака и направились в городок.
А там посреди площади стояли два столба с перекладиной – будто пустые ворота, – и на них висел человек. Беся уставилась на эту картину широко раскрытыми глазами, мелко покусывая нижнюю губу. Маленький Исаак показал на человека пальцем и засмеялся, как слабоумный. Исаак был очень хорошенький, еще красивее Рахили, но мама и старшая сестра Дора давно подозревали, что у него не все в порядке с головой.
– Ты что смеешься? – тихо спросила братца Рахиль.
– А как он болтается, – пояснил Исаак, вздрагивая от хихиканий.
Человек в лампасах сидел на коне и смотрел вдаль, за костел, туда, где блестела река. Домики местечка не скрывали ее; то и дело в просветах улиц видны были блестки воды. Стояла ранняя весна, все реки и ручьи, даже самые малозначительные, праздновали половодье, свое брачное время. Запах размытой земли, очевидно, тревожил всадника, он щурил глаза, беспокойно втягивал ноздрями воздух.
Вокруг конного околачивалось еще несколько пеших с оружием, а поблизости черно жались друг к другу некоторые жители.
Из числа пеших вытолкнули еще одного, в рубахе без пояса и, несмотря на холодное время года, босого.
– Гляди, опять начинается, – сказал Исаак, подталкивая Рахиль в бок.
Беся прошептала:
– Ой, я больше не могу.
И быстро ушла по улице. А Рахиль и ее брат остались, точно приросли к месту.
Босой человек, выдернутый из толпы, тупо и уныло глядел на всадника.
Тот повернул к нему голову и веселым тоном с резким польским акцентом проговорил:
– Ну что, погляди-ка, как воюем: почти голыми руками!
Босой молчал.
– Что мне с тобой делать? – продолжал всадник под сдержанный хохоток своих соратников, глядевших на него с явным обожанием. – Патронов у меня лишних нет, расстрелять не могу. Работников дармовых тоже не имеется. Бери-ка лестницу да лезь наверх, там петля – надевай и прыгай.
Человек подчинился и сделал все, как ему приказали. Среди людей с винтовками слышался хохот, но нервный, режущий, как будто они все втайне дрожали или не были людьми вовсе.
Только тот, что сидел на лошади, и не смеялся, и не вздрагивал. Все происходило в точности по задуманному, так, как это полагалось в его собственном мире.
Рахиль услышала, как стукнула, упав, лестница, и опять дружно закричали женщины, как будто им всем разом пришло время рожать. Тут к Рахили подошел кто-то и дотронулся до ее локтя. Девушка вздрогнула.
Рядом с ней стоял старичок дед Стефан. Он иногда приходил на мельницу, всегда с какой-нибудь малостью, а то и просто "побыть", как он объяснял. У деда Стефана были красные веки и такие глаза, словно они вот-вот вытекут. Все его лицо было мятое, с красноватыми же морщинами, а борода – нечистого желтого цвета.
Пальцы у Стефана были как клешни, очень грубые.
Приблизив остро пахнущий табаком рот к уху Рахили, дед Стефан прошептал:
– Ты ведь мельникова Роха? Идем со мной. А это кто, братик? Идем со мной и с братиком.
Рахиль молча уставилась на деда Стефана. А он кивнул несколько раз на свой покосившийся дом и повторил:
– Идем.
Рахиль взяла за руку Исаака и пошла следом за стариком.
Он усадил их в темной низкой комнате и закрыл дверь. Так они сидели и ничего не говорили и не делали, а за окном постепенно становилось темно.
Ночь они спали там же, на лавке. Дед то ли рядом был, то ли уходил куда-то, Рахиль не видела и даже не почувствовала. Один раз она проснулась оттого, что стало непривычно светло, но это горело за рекой, далеко отсюда. И девушка снова заснула.
Когда поутру дед Стефан открыл дверь и сказал, чтобы она уходила с братом, Рахиль молча встала и пошла. С каждым шагом ей делалось все страшнее идти. Повешенных с виселицы уже сняли, они мирно лежали под ней, все ногами в одну сторону. Рахиль поскорее прошла мимо.
Под конец она уже бежала, волоча за собой Исаака. Ей вдруг стало ясно, что произошло, так ясно, как будто у нее сами собой раскрылись глаза или как будто кто-то пришел к ней и все рассказал, подробно, как в газете. Она боялась увидеть сгоревший сад, уничтоженный дом и то, о чем даже думать было грешно и невозможно: убитых отца и мать. Нечистая мысль сама собой сложилась в слова: "Моя мама теперь, может быть, труп". Рахиль на бегу тряхнула головой, надеясь сбросить всю эту жуть, вцепившуюся в ее волосы, точно разозленная кошка. Потому что так думать нельзя и потом вовек не отмоешься.
Но сад стоял нетронутым, он был все такой же густой, полный покоя и теней. Рахиль на миг перевела дыхание – как вдруг она увидела дверь, висящую на одной петле. Бросив Исаака, Рахиль вбежала в дом и сразу споткнулась о какие-то разбросанные вещи.
Дом мельника оказался разгромлен, сундуки выворочены, посуда разбита. Никого из других детей в доме не было – мельник поступил так, как обычно делают в таких случаях евреи: потомство спрятал, а сам отдался в руки мучителям.
У Рахили под ногами хрустели осколки маминых любимых чашек, которые та берегла и никогда не выставляла на стол – только если свадьба. Перины и подушки были вспороты, покрывала разрезаны, стол перевернут. В разбитое окно просунулась любопытная ветка растущего перед домом дерева.
В дальней комнате на спине лежала мама и грустными глазами смотрела в потолок. Иногда она моргала, но очень редко. Одежда на ней была разорвана на черные клочья, пахло гарью и болезнью, а кругом валялись сожженные бумаги.
Мельник простерся ниц, уткнувшись головой в ноги жены, и громко выл.
Глава третья
Осенью двадцать первого года жизнь Леньки Пантелеева, типографского рабочего из Петрограда и сотрудника Революции на должности следователя военно-контрольной части дорожно-транспортной Чрезвычайной комиссии, пошла под уклон и раскололась на множество искривленных трещин.
Когда его арестовали свои же чекисты, Ленька сразу сказал им:
– Товарищи, я ни в чем не виноват.
– Революция разберется, виноват ты или нет, – ответили ему товарищи.
Первые несколько дней Ленька сидел в тюрьме и ни с кем не разговаривал. Обдумывал положение.
Положение было неутешительное, и думать о нем было тягостно.
Перемены – это такая вещь, которая нужна тем, кто недоволен. Ленька всегда смеялся над буржуями, когда те хватались за прошлое и готовы были жизнь отдать, лишь бы ничего не изменялось. Как раз Леньке хотелось нового, до одури хотелось, до головокружения.
Не случись Революции – скрипел бы Ленька в типографиях до старости лет. Обзавелся бы кошкой, женой, очками и парой книжек подходящего содержания, а потом помер бы со скуки и отбыл на кладбище в сосновом гробу, прихлопнутый крестом, как мухобойкой. Но Революция случилась, и понеслась душа, что называется, в самый рай.
Грамотность и даже некоторая начитанность отнюдь не помешали Леньке драться на фронтах под Питером. Перед ним словно ворота распахнулись, и хлынула жизнь во всю ширь. После побитого Юденича явился другой враг – бандформирования, гулявшие по Псковщине и Белорусской Республике. Ленькина часть преследовала их по кровавому следу и, настигая нелюдей, истребляла без всякого снисхождения.
Ленька стремительно пошел в гору, и все ему в этой жизни было хорошо. Теперь он не хотел никаких перемен, а желал бы одного: чтобы все шло как сейчас и не становилось бы иначе. Он определенно чувствовал себя на своем месте и всегда точно знал, что ему следует делать. Он даже метко стрелял исключительно от этой определенности, потому что прежде никакой стрельбе из винтовки, конечно, не обучался.
Так прошел весь двадцатый год, и стало уже затихать на Северо-Западе, но ранней весной двадцать первого из Польши на земли Белорусской Республики вторглась новая белая банда, еще больше и злее прежних – из последних деникинских недобитков. Она называлась "Народный союз защитников Родины и свободы".
Несколько красных соединений, приписанных к Чрезвычайной комиссии по борьбе с контр-революцией, двинулись из Пскова навстречу "Народному союзу". Возглавляли отряд товарищ Вахрамеев, красный командир, и приданный отряду товарищ Гавриков, батальонный комиссар. Товарищ Гавриков был левоэсером, но в эти подробности тогда мало кто входил.
Торопились они очень, подгоняемые мудрым, в очках, московским руководством: если по ранней весне бандиты в западных областях сожгут амбары с зерном, то нечего будет сеять и к осени в Петрограде начнется голод, что может, в свою очередь, обернуться сугубой контр-революцией. Ленька, впрочем, житель городской и мужчина холостой, необременный, о таких вещах не задумывался. Сказали – гнать быстрее, ну и ладно.
Разбойники, как монголо-татары, обходили большие города стороной и на осаду и бои не останавливались. Они рыскали по селам, совершая дикие зигзаги, и Ленькин отряд то и дело наталкивался на сожженное село или проезжал по лугу мимо какого-нибудь векового дуба, над которым, очумев, орало огромное воронье облако: на ветвях сочились мертвым мясом повешенные. Воняли пепелища, и иногда вдруг возникала где-нибудь перед разоренным жильем фигура женщины, похожей на олицетворение Смерти, – тощей, чернявой, в черной шали. Она ничего не говорила и даже не двигалась с места, застывшая в неприкосновенной скорби, и только провожала иногда людей с оружием темным пророческим взором.
– Жидовки в этом отношении куда лучше наших, – поделился соображениями товарищ Гавриков, батальонный комиссар, – потому что молчат, а воют только при своих. Наши бы уже висли у тебя сбоку на ремне и ругались на чем свет стоит: "где вы были да почему нас бросили"…
Ленька подумал, что Гавриков, конечно, прав, но и эти черные женщины нагоняли жуткую жуть, самому завыть впору.
Здесь была черта оседлости, и еврейское население в три-четыре раза превышало по численности любое другое, а вот как раз жидов "спасители России" и вешали наряду с коммуняками – и даже в первую очередь, потому что жиды совершенно очевидно где-то хоронили золото, которое не хотели отдавать.
Ленькин отряд – точнее сказать, конечно, отряд товарища Вахрамеева – прижал бандитов к реке Улла и приготовился там изничтожить. Единственный мост через реку – приток Западной Двины – был разломан, и в пору половодья перебраться на другую сторону было, изъясняясь без срамных выражений, несколько затруднительно.
Ленька лежал животом на глине. Ружейная отдача толкала его натруженное плечо. Ленька с удовлетворением смотрел, как прекращают движение неопрятные косматые фигурки, одна за другой: бегут, спотыкаются, валятся на размытую глину. Мимо залегших стрелков проскакал десяток красных конников: удирающих бандитов загоняли в болота, те самые, где лиходеи еще несколько дней назад утопили учителя, присланного Советами из Витебска. Ленька синим глазом проводил конников и снова прицелился. У него осталось два патрона, потом – один.
На берегу взывало к небесам черное мокрое дерево; ветви его были заломлены в мольбе. По этому дереву корректировали стрельбу.
Разрывая воду, влетел в реку всадник, но конь заупрямился, попятился, заскользил задними ногами по берегу. Ленька истратил последний патрон, встал, и рядом тоже начали подниматься, а потом побежали.
Со стороны местечка ударил пулемет, но бил издалека и почти без толку. По этой глупой стрельбе Ленька не догадался даже, а нутром почуял, что нервы у противника чрезвычайно шалят, и это прибавляло радости. Красноармейцы опять залегли, ожидая неизвестно чего.
Несколько конных выскочило оттуда, откуда не ожидали: с "нашего" берега, из узенького проулка между сараями и хибарами непонятного назначения. Сразу же им навстречу двинулись красные конники, числом всего пятеро, с товарищем Вахрамеевым во главе.
Они скрылись на пустыре, за сараями. Стрельба почти прекратилась, поскольку заканчивались патроны. Потом из переулка вылетел товарищ Вахрамеев без шапки. Бок его коня был испачкан темным и влажным.
Вахрамеев почти на скаку спрыгнул на землю, ноги у него подогнулись, но он выпрямился и подбежал к лежащим бойцам. Сам присел на корточки и подозвал Леньку и еще троих товарищей.
– Мост – вон он где был, – показал Вахрамеев на каменные быки, торчащие, как гнилые зубы, у одного берега и у другого. Река, бурлясь, мчалась между ними, вздувшаяся, полная пены и мусора. – Взорвали, говорят, еще в конце восемнадцатого, когда отсюда немцы уходили. Вброд не перейдем, нужна другая переправа. Найдете?
– А есть? – усомнился один из бойцов, похожий на подростка, с черной, беспокойно вытянутой шеей.