- Так почему вы вышли за Жан-Марка?
На этот раз я заметил, что поймал ее врасплох.
- Знаете, Гай, - сказала она в конце концов, - вы перегибаете палку. Приобщаетесь к чьей-то жизни - жизни, длившейся долго-долго до вашего появления на сцене и после… чего? После двух часов уже считаете, что имеете полную картину. Ну а это вовсе не так.
Я открыл было рот, но она меня перебила:
- Вы хотите знать про Жан-Марка и меня? Хорошо. Я вам скажу. Не понимаю, с какой, собственно, стати, но скажу.
После чего я узнал, что Беа уже давно жена Жан-Марка только формально. Они поженились, когда ей не было еще и двадцати. Жан-Марк преподавал в Ecole des Beaux-Arts в Париже, где она, бретонка самого скромного (если верить набросанной ею картине, крестьянского) происхождения, подрабатывала натурщицей.
- Боюсь, это клише, что-то из Пуччини, но такое случается и на самом деле, так что незачем морщиться. Естественно, я была благодарна Жан-Марку, но я его и любила. Даже была влюблена в него. Какое-то время… как мне кажется… - Она сделала очаровательную гримаску. - Теперь уже трудно вспомнить. Все это происходило двенадцать лет назад. В течение двенадцати лет он меня холил и готовил - его любимое выражение. Холил и готовил. И безусловно, с полным успехом. Когда я гляжусь в зеркало, Гай, я вижу двоих: ту, какой меня считает Жан-Марк, и где-то, где-то даже теперь, все эти годы спустя, та, какой себя знаю я.
- Но ведь так чувствуют практически все. Мы дети, переодетые в одежду взрослых.
- Тогда скажем, что я не могу быть благодарной всю жизнь напролет. Есть предел количеству "спасибо", которые можно говорить одному человеку и сохранять искренность.
- А Саша?
- Саша был там. Это особая его способность. Оказаться на месте в нужный момент. Был бы кто-нибудь еще… - Она не договорила и эту фразу, однако добавила: - И это тоже позади, на случай, если вы и об этом хотите спросить.
А я, я невольно задался вопросом: не собираюсь ли я влюбиться в нее? Что за фантазия! Нелепость, да к тому же чисто детская… И все же, даже оставив в покое необычные обстоятельства нашей встречи, романтически-банальный удар молнии (запатентованный фирменный знак судьбы, ее истертый старый ярлык) и обмен автомобилями, моим извинением, моим единственным извинением за подобную мысль был тот факт, тот бесспорный факт, что все мы ведем двойную жизнь. Никто не может подсматривать за нашими любовями и похотливыми желаниями. Никто не может запустить ищеек обнюхивать внутренность нашего мозга. Сексуальное влечение - это то, что астрономы называют сингулярностью. Это черная дыра психики, где первоочередности реалистического императива недействительны. У себя в мыслях, сказал я себе, мне дано делать то, что я хочу.
Мы допивали по третьей стопке. Шепелявый бармен вышел, и мы остались в зале совсем одни. От этих размышлений меня отвлек вопрос Беа, женат ли я.
Женат ли я? Виски ввергло меня в дерзость и бесшабашность. Мне так хотелось рассказать… дать себе волю.
Я помолчал и…
- Я был женат, - ответил я. - Но я убил свою жену.
- Вы убили свою жену? - невозмутимо сказала Беа, воспроизводя мою притворную бесстрастность.
В первый раз я заговорил о смерти Урсулы с кем-то вне стен клиники. Моим друзьям, разумеется, мне ничего не надо было объяснять, а те, кто навещал меня в палате, ни разу не коснулись этой темы. Иногда я ловил их на том, что они подбирались к ней, подбирались почти вплотную, но в последний момент неизменно прядали в сторону.
Это был несчастный случай, полицейская статистика, банальная новогодняя статистика. Единственно не банальным было то, что я ничего не пил. Ни единого бокала шампанского, ни единой кружки пива - ничего, кроме минеральной воды, которую попивал весь обед. Урсула даже пожаловалась, что я перегибаю палку, и на пути домой, положив голову мне на плечо, она снова мне пьяненько выговаривала, и тут произошло это. На границе между Сассексом и Гемпширом вблизи придорожной площадки отдыха примерно в четыре часа дня - я как раз указал ей на потрескавшийся деревянный столб с указателем, увенчанный снежным колпаком. Словно, сказал я, в какой-нибудь из рождественских повестей Диккенса. И вот тут-то я в первый раз увидел сон, который не был сном, когда я впервые услышал визг скользящих юзом покрышек и увидел арку деревьев над нами, увидел снеговика на поле, обмирающего под солнцем, как гвардеец на параде, увидел лицо Урсулы в миг столкновения, лицо Урсулы, на которое я продолжал беспомощно смотреть, когда оно начало раскалываться на нестерпимую паутину разбегающихся трещинок.
- Когда это было?
- Когда? - Мне пришлось напрячь мысли. - Четырнадцать месяцев назад.
Четырнадцать месяцев. Последние четырнадцать месяцев я провел в том, что прежде называли - щадящий эвфемизм, который теперь уже полностью утратил былое умягчающее свойство, - в психиатрической клинике. Четырнадцать месяцев назад я добровольно отправился туда. Согласился подписать стандартное заявление, якобы оставляющее за мной право выбора: сначала я упирался, и меня пришлось уламывать.
"Это же просто бумажка", - сказал директор клиники (клинический, напрашивается слово), протягивая мне свою шариковую ручку.
"Как и смертный приговор", - помню, подумал я тогда.
Но ошибся. Клиника оказалась чудесным местом, расположенным среди сассекских холмов, окруженным заповедными землями Национального треста, главным образом густыми лесами, хотя в саду клиники единственными деревьями были пальмы, такие же безупречные, как эгретки. Ее окна закрывались тяжелыми веками бирюзовых штор, как в манхэттенском особняке, и выходили на восемь акров участка, где никто из обитателей, кроме меня, казалось, никогда не гулял. Там имелись крикетное поле, бильярдная и штат сестер, чья радость и облегчение, что они устроились работать в частной клинике, ощущались почти физически. Они никогда не оставляли меня наедине с собой, днем ежеминутно появлялись в моей палате, чтобы измерить давление, взять на анализ мочу, и оставляли любые другие дела, стоило мне кашлянуть, и даже сопровождали меня рука об руку - меня во всей моей наготе - в мою личную ванную и помогали подняться по трем ступенечкам, чтобы забраться в ванну.
Ко мне был приставлен психотерапевт, доктор Лодер, низенький, всегда щеголевато одетый, чаще всего в джемпере из тонкой шерсти, и с волосатым, завязанным толстым узлом шерстяным галстуком. В отличие от остального персонала, предпочитавшего нестесняющую приятную небрежность.
Вначале говорил только он, блаженно болтая обо всем, что приходило ему в голову. Помню монологи о поэзии Марвелла, о романах Джорджа Дю Морье, об ужении форели в горных шотландских речках, о немногих лондонских отелях, где все еще сервируют добрый старый чай по-шотландски (его выражение), и одному Богу известно, о чем еще. Еще я помню, что только ему одному из всех сотрудников клиники было разрешено держать собаку - фокстерьера, щенка, кобелька с подростковой развалочкой и квартетом пушистых белых лап, которые придавали ему забавно школьный вид и приводили мне на ум какого-нибудь долговязого юного атлета в белых носочках. Звали его Мао - думается, грустная дань десятилетию, когда юный Лодер уповал переделать мир. Я часто встречал их обоих, совершавших оздоровительный променад (еще один лодеризм) в саду клиники.
Заметную часть моего пребывания там мой натранквилизированный мозг не воспринимал толком то, что говорил Лодер, и я ложился спать, ошеломленный состоянием моего рассудка точно так же, как и когда просыпался утром. И все-таки, возможно, именно поэтому его хаотичный режим начал действовать. Быть может, я начал "реагировать" (как было сказано в моей истории болезни, в которую я заглянул тайком), потому что в своем сумеречном состоянии не мог избавиться от убеждения, что Лодер никакой не врач, а просто симпатичный старикан, рядом с которым я случайно оказался - в пивной или в замусоренном зале ожидания на каком-то вокзале, - и он, перескакивая с темы на тему, старается не столько "излечить" меня, сколько, столкнувшись с моим угрюмым аутизмом, заполняет паузы, рождаемые моим антисоциальным молчанием. Если в конце концов я все-таки "раскрылся", как самому Лодеру нравилось - слишком нравилось - определять мою реакцию на его метод (вероятно, потому-то я теперь и касаюсь этой формулировки, не имеющей ничего общего с тем, что я переживал на самом деле, в защитных рукавицах кавычек), то лишь по той причине, что я больше не мог стерпеть, чтобы он вел наши разговоры единолично. Сеанс за сеансом ко мне возвращалась привычка говорить - и наконец я заговорил о смерти Урсулы.
Томас Манн где-то пишет о "привыкании не привыкать". Так вот, когда я покинул клинику, всего за несколько дней до отъезда в Бретань, я ни в коей мере не чувствовал себя "вылеченным" от чего бы то ни было, но, пожалуй, начал привыкать к тому, что не привыкаю к моему нервному срыву - к моей бессоннице, моим снам, приступам головокружения, истощающей апатии. Быть может, я начал ощущать, что вылечиваюсь от ощущения, что я не вылечился.
- Или это ничего не значит?
Я обернулся к Беа, которая слушала меня не перебивая, даже не закуривая сигарету, - а более убедительного доказательства того, насколько она поглощена моим рассказом, я не мог бы потребовать.
- Это значит, что произошел несчастный случай - и вам потребовалось четырнадцать месяцев, чтобы убедиться: это был несчастный случай.
- Несчастный случай? Но какая тут связь с тем, чувствую ли я себя виноватым или нет?
- А вы чувствуете себя виноватым? Вы же все-таки ее не убивали.
Я поднял глаза от моей пустой стопки.
- Откуда вы знаете?
Молчание.
- Так убили?
Новое молчание.
- Да, - сказал я, подумав. - Да, я чувствую, что убил ее.
Она взяла меня за руку. Ничего не сказав, ощущая, как кончики моих пальцев от прикосновения к ее ладони защекотало электричество, я позволил ей увести меня вверх по винтовой лестнице через пустой вестибюль гостиницы и на автостоянку.
Молча мы с обеих сторон подошли к "роллсу". Устроившись за рулем, я смотрел, как она гибко опустилась на сиденье… и продолжал следить за ней дольше, чем намеревался. Она в свою очередь посмотрела на меня.
- Пенни за ваши мысли, Гай. Нет, забудьте, - сразу же добавила она и обеими руками кокетливо погладила груди, живот, бедра, делая вид, будто ищет монетку. - У меня нет пенни.
Я выключил мотор, который уже завел. Беа уютно свернулась у меня под боком, обхватив руками колени. Кончики ее элегантных туфель чуть заглядывали за край сиденья. Потом мы обнялись. Мы обнялись с неистовым исступлением, и у меня возникло чувство, будто призрачные негативы ее сердца, горла, внутренностей отпечатываются на моих, а моих - на ее. Мы изрешечивали поцелуями наши лица, наши губы, наши лбы, наши щеки. Оглушенный экстатичным гулом моей страсти, я ничего не слышал и только видел, как Беа повторяет "еще!", "еще!" всякий раз, когда, на секунду выныривая, чтобы глотнуть воздуха, я отрывался от ее губ. Ощущение было такое, будто мы катаемся на лыжах по струящемуся молочному шоколаду.
Затем с такой же внезапностью все оборвалось. Тишину прорезал вопль. Беа смотрела не на меня, а мимо меня. Я повернул голову параллельно ее, и за окном машины увидел, словно на рентгеновском снимке, лицо черепа: глаза - две плоские тени, увязшие в липком море бледности. Был и нос, расплющенный о стекло.
Я оторвался от Беа и открыл дверцу. Отпрянув в испуге, лицо исчезло с той же мгновенностью, с какой - уже так давно! - мазок света от фар "роллса" исчез с ветрового стекла моего "мини", однако два глаза продолжали жечь мои. Глаза принадлежали Саше. Лицо его было пепельным, монохромным, одержимым неизбывной тоской, как у какого-нибудь довоенного киноидола.
Я протянул к нему руку, то ли чтобы оттолкнуть, то ли чтобы утешить, сам теперь не знаю. Потому что при этом моем движении мы оба услышали голос Беа в "роллсе":
- Sacha! Oh mon Dieu, mais qu'est-ce que tu es en train de faire? Tu m'espionnes maintenant?
Этот голос, настолько лишенный теплоты, нежности, даже простого человеческого сострадания, которое могло бы спасти положение, - сострадания, которое я сам на секунду почувствовал к нему, подействовал на Сашу самым жутким образом. Я никак не ожидал увидеть подобного выражения на его лице - не омерзения, но абсолютной беспомощности и отчаяния. Из его рта вырвался странный скрежещущий звук: он скрипел зубами. Несколько секунд мы стояли друг против друга. Потом он бросился бежать. Прежде чем я успел его схватить - если я протянул руку с этой целью, - его нелепый тощий силуэт, окутанный черным костюмом слишком большого размера и каким-то образом более темный, чем смоляная тьма, в свой черед его окутавшая, хлопал рукавами на фоне горизонта, как огородное пугало в трауре. (Мне вспомнилось, как еще на вилле "Лазарь" мне показалось, что он страдает каким-то редким расстройством координации движений.)
Я было бросился за ним, но из "роллса" до меня донесся раздраженный оклик Беа:
- Гай! Гай, вернись, пожалуйста, в машину. Надо его догнать. Ты не понимаешь, на что он способен.
Я поспешно забрался в "роллс".
- Быстрей включи мотор. И, Гай, - сказала она, прижимая мою руку к рулевому колесу, - если ты не хочешь никогда меня больше не видеть - никогда! - ты должен поддерживать меня во всем, что я буду говорить и делать. Ты понял? Какую бы боль это тебе ни причиняло.
Я кивнул:
- Да, я понимаю. Но…
- Поезжай!
Мы помчались в нелепую погоню - нелепую потому, что нам потребовалось целых тридцать секунд, чтобы нагнать беднягу, чьи всхлипывающие зигзаги туда-сюда увели его лишь на несколько десятков шагов от того места, где был припаркован "роллс". А когда мы поравнялись с ним у лохматящейся травой неухоженной обочины, он за это время, казалось, где-то увеличился, а где-то уменьшился до более человеческих размеров - и был просто человеком, человеком, как все прочие люди. При виде него, при виде его такого несомненного горя я вновь ощутил непрошеный прилив сострадания.
Сначала Саша отказался сесть в машину, даже когда Беа невозмутимо указала, что домой пешком ему не дойти. Она уговаривала и убеждала его и велела ему взять себя в руки - мы сядем и обсудим все, как взрослые цивилизованные люди. Она роняла загадочные намеки на общее прошлое, закрытое для меня. Некоторые были ласковыми, другие (на мой слух) совсем нет, и я увидел, что он поддается, хотя и продолжал свирепо смотреть на меня с той злобой, которая запомнилась мне в первый момент нашей встречи. Наконец, когда слова сделали все, что могли, Беа перегнулась за моими плечами и просто открыла заднюю дверцу "роллса". Продолжая трястись от ярости, Саша залез внутрь, и мы вернулись в Сен-Мало.
Внутри лазурно-кораллового салона Беа закурила новую сигарету и сделала глубокую затяжку. Я сидел в кресле, напряженно выпрямившись. Саша - он не пожелал сесть, не пожелал чего-нибудь выпить - стоял перед нами, заслоняя Балтуса над каминной полкой.
- Послушай, Саша, - сказала Беа, гася и до половины не выкуренную сигарету о дно весомой мутновато-зеленовато-синеватой стеклянной пепельницы, плавательного бассейна в миниатюре, - я поехала в отель Гая только по одной причине, только по одной. Принести ему мои извинения за безобразную сцену в столовой. Вот и все, о чем мы говорили. Я чувствовала, что обязана извиниться перед ним.
Я распознал две лжи. Однако Саша вцепился в первую.
- Значит, - сказал он, переведя взгляд с Беа на меня, а потом назад на Беа, - ты поехала к нему в отель, так? На чем? На "роллсе"?
- Ну разумеется, нет, - ответила она и глазом не моргнув. - Каким бы это образом? Машина, как тебе известно, была у Гая весь день. Я вызвала такси.
- Понимаю, - сказал Саша. - Понимаю. Ты вызываешь такси, чтобы отправиться за двадцать километров от города в надежде, что он, - тыча в меня пальцем, - вдруг да окажется у себя в номере.
- Нет, - сказала Беа героически терпеливым тоном. - Я позвонила Гаю, чтобы извиниться, а он пригласил меня приехать выпить с ним. Я согласилась. А что? Мне надо было отказаться?
Я напрягал память, стараясь вспомнить название отеля, путь к которому мне указывала Беа в "роллсе" и в котором, как я сию секунду узнал, мне полагалось проживать, но не смог, хоть убейте.
- А в машине? - саркастически спросил Саша. - Ты так приносишь свои извинения?
- А это, - сказала Беа, - просто случилось, как часто бывает. Гай знает, что он для меня не значит ровно ничего.
Слушая ее, я заверял себя, что Беа вынуждена говорить так, что она заранее предупредила меня о своей стратегии, и все же… и все же…
Теперь Саша обернулся ко мне.
- Et la clé, - сказал он, обдавая меня односложными французскими словами, - çа vous dit quelque chause?
Уже в третий раз за этот день они упоминали при мне какой-то "ключ".
- La clé? Quelle clé? De quoi vous parlez tous les deux?
- La clé de la tour.
Я по очереди посмотрел на них, сознавая, что из нас троих только я не понимаю, о чем говорит Саша. Вот тут Беа явно была на его стороне.
- О чем, собственно, речь? Ни о каком ключе я ничего не знаю. Может, кто-нибудь из вас объяснит?
Наступила пауза, а потом Беа вместо того, чтобы ответить мне, спросила Сашу, признает ли он теперь, что его подозрения были безосновательны.
Он смотрел на нее целую вечность. Потом почти с сожалением покачал головой:
- Trop tard, Вéа, trop tard. Meme si je m'efforçais de te croire, meme si tu ne lui as rien dit - après cette petite scène révoltante je ne pourrais plus te faire confiance. Plus jamais. - Тут он перешел на английский, словно желая удостовериться, что я его пойму. - Но ты увидишь. Вы оба увидите. Я принял меры предосторожности.
Покраснев, Беа инстинктивно стрельнула взглядом по салону.
- Что ты еще натворил?
Саша промолчал.
- Черт, ну каким же ты бываешь дураком! Нет, это я дура. Я была дура, что верила, будто могу положиться на тебя. Ну хватит, пойми! Все кончено. Все.
Саша побелел. Вновь он выглядел как побитая собака - воплощением безутешного горя, и нижняя губа у него дрожала, как у ребенка, получившего нагоняй. Затем он вышел из комнаты своей обычной дергающейся марионеточной походкой.
И всего через две минуты мы услышали урчание автомобиля на подъездной дороге, а потом на улице. Беа подошла к окну и отодвинула штору. Я вопросительно посмотрел на нее.
- Пустяки. Я его знаю. Он вернется завтра же.