- Йес, - говорю я. - То есть уи! Ан кафе. Си ль ву пле.
Официант согласно уходит и скоро возвращается с пластмассовым подносом, на котором дымящаяся чашечка моего "ан кафе". На тарелочке два махоньких кубика сахара. Я кладу их в чашечку и размешиваю. Все у них тут махонькое. Сена - это Обводный канал, не больше. Елисейские поля - кусочек Кировского проспекта. У нас же в Питере если река, то это Нева, текущее море почти. Если мост, так посинеешь его переходить… Делаю глоток. Думаю, потому что мозги не могут не думать. Нет, они могут и не думать, если очень стараться, работать. Но работать лень.
Интересно, на что я похож со стороны? На мне хоть и малайский, но сшитый по европейской моде плащ, зеленый шарф, купленный на прошлой неделе и повязанный на французский манер поверх плаща. На моей голове поношенный берет, а на ногах коричневые ботинки. Брюки на мне вельветовые дорогой фирмы "Поло". Рожа у меня не совсем западная, но и без славянских крайностей - никакой там курносости, нет ямочек на щеках, монгольских скул или веснушек. Можно поляка изображать - только я по-польски знаю лишь слово "пани".
За соседним столиком две лохматые студентки жевали гамбургеры и щебетали. Я смотрел на них, и мне стало вдруг завидно, точнее, мне стало жаль до соленых слез ушедшего времени. В нем, том времени, так и останутся лежать навсегда груды убитых афганцев, старик Учитель покоится с ножом в сердце, Никита… И Никита вместе с ними, вовремя я остановил его… Это опять я начал думать. А когда появляется мысль, то чувству, грусти не остается места. Но я бы хотел, как эти девчушки-студентки, только начать жить. А в начале жизни думать позволительно, поскольку мысль еще и не мысль совсем, а так, ерунда, счастье…
Официант принес счет, и я положил на квадратик счета две монетки по десять франков, которые и были приняты с добродушной, иронической отчасти улыбкой. Положив сдачу, восемь франков, в карман, я поднялся и вышел из кафе. Все те же студенты в джинсах вокруг, и я среди студентов - старый душой эпилептик, русский. По бульвару я поднялся до улицы, соединяющей Пантеон, бело-желтеющий слева колоннами, с Люксембургским садом, до решеток которого было рукой подать. Перекресток оказался бойким в этот предвечерний час: французы, японцы, все те же сенегальцы, машины в несколько рядов, каштаны и жаровни.
В сад я вошел без пятнадцати пять, имея достаточно времени, чтобы оглядеться. Петр Алексеевич должен ждать меня в дальнем углу за детской площадкой ровно в пять, и я посижу пока возле фонтана. Может, эта вода в камне и прудом называется. Не мое дело. Детишки берут напрокат игрушечные парусники и пускают в воду. Ветер тащит кораблики и прибивает к каменному ограждению. Дети бегают вокруг с визгом и смехом.
Солнце не греет. Оно упадет скоро за башней Эйфеля. Все можно понять, только время понять нельзя. Я сидел на скамейке с закрытыми глазами, и что-то происходило вокруг, передвигались люди и воздух перемещался, раскачивая на деревьях умершие листья. И каждое новое движение случалось иным только потому, что существует время. Все существует в нем. Каждое событие и каждый вздох, поцелуй, слово - все исчезает в этом бездонном архиве. Если хранится в нем, то ничто не страшно. Если архива времени нет, тогда все бессмыслица. И тоже не страшно.
- Пора, однако, подниматься и идти на встречу. Петр Алексеевич не любит ждать, - бурчу я себе под нос по-русски и открываю глаза.
Сад никуда не делся, и Париж на месте. За фонтаном начинаются ступеньки. Если идти прямо, то попадешь в роскошную аллею. Не Летний сад, конечно, но тем не менее. Можно пройти и через сам сад, затерявшись в вереницах праздной публики. Но я пойду по аллее, чтобы зайти сбоку, увидеть скамейку, на которой должна произойти встреча, загодя.
Я поднялся, хрустнув коленкой, и стал продвигаться в нужном направлении.
Петра Алексеевича я увидел издали. Он сидел на скамейке в бежевом плаще с поднятым воротником и смотрел прямо перед собой, этакий немолодой грузный парижанин предпенсионного возраста. На большой лысоватой голове волосы были аккуратно подстрижены, а лицо украшала массивная оправа очков. В руках он держал свернутую в трубку газету, а слева от него на скамеечке покоилась шляпа.
Сумерки наступали быстро, но еще быстрее них появился из калиточки напротив скамейки бодрый мужчина в замшевой куртке. В руке он держал, кажется, сигарету. Его я разглядеть не успел отчасти из-за того, что этого не позволила предвечерняя дымка, но скорее всего из-за отсутствия надобности. Мужчина сделал с десяток шагов, заметил Петра Алексеевича и, взмахнув приветственно, направился к скамейке, похоже желая попросить зажигалку. Петр Алексеевич сделал короткое движение, засовывая руку в карман, а подошедший наклонился. Через секунду-другую он уже шагал обратно к калитке, за ней находилась тихая улочка. Самой же улицы было не видно за густым рядом будто по линейке подстриженных кустов. Мое сознание еще не успело никак оценить случившееся, ведь мне нет дела до прохожих курильщиков.
Я сделал еще несколько шагов и, подходя, почуял неладное.
Фонарей еще не зажгли, а солнце почти погасло. Я сделал последний шаг и уже хотел произнести слова приветствия. Я посмотрел на лицо Петра Алексеевича, на мясистый с широкими ноздрями нос, на толстые щеки и тонкие, словно древнерусский лук, губы, Я увидел его глаза, несколько увеличенные линзами очков. В зрачках отражались огни красивого города - в домах напротив зажигали лампы, торшеры, люстры. И тогда я все понял. Взгляд мой проскользил по фигуре сидящего, по плащу. На уровне груди я заметил аккуратное отверстие, из которого даже не капала кровь. Сердце не качало ее больше, и это делало смерть пристойной. На коленях бывшего Петра Алексеевича лежал пистолет неизвестной мне марки со сливой глушителя на стволе. Почему-то моя рука потянулась к рукоятке. Я взял оружие, положил в карман плаща и быстро, почти бегом направился к той же калитке.
Бежать нельзя - и не бегу. Нет, все-таки перелетаю улицы, наплевав на светофоры. Я кружил так с полчаса и вдруг обнаружил себя на той же улице всего в сотне метров от злополучной калитки. Несколько полицейских машин с сине-белыми огнями на крышах стояли у тротуара, и зеваки толпились тут же, а полицейские в коротких пальтишках и каких-то круглых с козырьками форменных шапках призывали публику разойтись.
Так и шел к саду. Но мозги мои еще не совсем с резьбы сорвались - я остановился, резко повернулся на чуть живых каблуках, вырулил на Сен-Мишель, порыл по бульвару вверх. В этой части Сен-Мишеля людей мало, и я был виден со всех сторон. Казалось, со всех сторон виден пистолет в кармане плаща. Только зачем я подобрал брошенное киллером оружие? Если оружие со мной, то убил, выходит, я. Но я не убивал. А если взял ствол, то для чего-то он был мне нужен. Или еще пригодится. Да, пригодится. Ведь у меня теперь в Париже ничего нет. Был Петр Алексеевич и сорок оставшихся франков. Теперь Петр Алексеевич покойник, а франков осталось всего двадцать восемь штук. Нет, еще есть номер с тараканом в отеле, оплаченный до завтрашнего вечера. Сумка есть в номере и две рубашки в сумке и джинсы. Вру, рубашка одна и свитер один. Лучше думать о тряпках, такие мысли не терзают.
Не терзаясь, я дошагал до Монпарнаса. Впереди башня. Говорят, Обсерватория. Хотя кто говорит?.. Все спешили по домам молча. Только маршал Ней вздымал бронзовую руку и поднимал в атаку, словно красный комиссар. Казалось, вот-вот закричит скульптурным ртом: "За Родину! За Жака Ширака!" На низеньком постаменте написано так, что даже я понял: "Ней - князь Московский". Князь Московский? Не понимаю. Я думал, что Юрий Долгорукий - князь Московский. Оказалось - Ней… Что-то у меня в связи с маршалом в голове вертится… На Нее треуголка, за Неем стеклянная терраса кафе. Одни кафе, один кофе в Париже, сплошная жрачка. Зайду туда и займусь мыслями. Что-то они у меня разошлись. Да и я хожу слишком много. Теперь понятно, почему говорят - сошел с ума…
Но я не сошел, а сел. В кафе за столиком на террасе. И стал искать сигареты. Пачку "Кэмела" нашел в нагрудном кармане и закурил, задымил назло атмосфере. Мне принесли кофе, и я успокоился. Жизнь проста, как дырка от бублика. В баре чашка кофе стоит пять франков, доллар, а за столиком с понтом и видом на темную улицу - двенадцать, два с половиной бакса. Мораль в этой басне проста, как мартышка и очки: жить хочешь - плати. Я и плачу. А кофе этот мне пофигу.
Слева от меня сидела пара. Что-то в их лицах было заинтересовывающее. У женщины были круглые коленки в черных чулках и богатая шубка, наброшенная небрежно на плечи. На красивом, еще не начавшем увядать лице читалось привычное неудовольствие. Ей, наверное, хотелось вечной юности, внимания и глубоких оргазмов в удобное время. Небритый для пущей важности рыхлый мужчина с острым взглядом что-то втолковывал женщине. Я машинально прислушался и узнал русскую речь. Можно было б и без речи догадаться. У всех русских разные, но одинаковые лица.
- Что ты капризничаешь? - Мужчина спрашивал не без усмешки. - Тут же Хемингуэй сочинял. А теперь мы сидим.
Женщина только пожала плечами и попросила у официанта шампанского.
И я вспомнил. Точно. Хемингуэй. Маршал Ней перед кафе. Буфет этот сраный называется "Клозери де Лиль". Да, тут американец сиживал. Мы с Никитой начитались как-то старика Хэма в десятом классе и попытались экспериментально напиться. Бутылки красного вина хватило нам, чтобы блевать до полуночи… Еще Хемингуэй писал, что Париж уже никогда не будет таким, как раньше. Он так писал в старости о молодости. Есть у старика книга "Праздник, который всегда с тобой". То есть праздник - это Париж. Вот и я в Париже. Какой такой у меня в нем праздник? У меня в Париже пистолет в кармане. На пистолете теперь трупак висит…
Стоп токинг, мсье. Все по порядку. Первым делом самолеты, а покойники потом…
Самолеты же мои обстоят следующим образом. Меня отправили в Париж после теста в Москве. Петр Алексеевич сказал, что тест несложный, но с моей помощью будет предотвращена отправка на счета швейцарских банков ста миллионов баксов. Петр Алексеевич сказал, что патриотизма еще никто не отменял, но теперь это слово немодно, даже опасно, произносящие его становятся неугодны режиму и теряют работу.
- И мы не станем более его произносить всуе. - На меня внимательно смотрели из-за линз большие серые глаза, а вокруг нас шумел сад. Ветер раскачивал ветви, и яблоки с веселым стуком падали на землю. Я поднял одно, вытер о рубаху и надкусил. Кисло-сладкая мякоть приятно наполнила рот. Я стал жевать, проглотил и не сказал ни слова.
Петр Алексеевич достал мундштук и портсигар, вставил сигарету в янтарную дырочку, чиркнул спичкой, та погасла, чиркнул еще, задымил. Снял очки и устало потер переносицу. Он близоруко посмотрел на меня и произнес:
- За это ты мне сразу и понравился. За молчаливость.
Я не молчалив вовсе. Просто нечего говорить. На следующий день я стоял на пятом этаже богатого дома с прохладной тихой лестницей и ждал возле окна, облокотившись о подоконник. Для отвода глаз у меня имелся чемоданчик с инструментами и удостоверение работника "Мосгаза".
Машина, серая и вовсе не последней модели "вольво", подъехала, как меня и предупреждали. Из нее вышел человечек незначительного роста и скрылся в парадной. Я услышал, как дернулся лифт и стал шумно спускаться. Когда лифт остановился на четвертом этаже, я уже стоял на лестничной площадке напротив с казенным ТТ и навинченным на ствол глушителем. Дверь открылась. Человечек увидел ствол, направленный ему прямо в лоб, но я не дал разглядывать, а просто спустил курок. Я и сам смотреть не стал. Просто положил пистолет на порог кабинки. Дверь закрылась и прищемила оружие. Теперь лифт ездить не сможет, а когда поедет, то пройдет нужное время…
Мы опять гуляли в саду, и я опять жевал яблоко.
- Сами в страну деньги не вернутся. Без тех миллиардов, которыми мы кормим западный мир, России не подняться никогда. Если Россия не поднимется, то будущий ядерный хаос просто прекратит жизнь на земле. Делая это… Нет, только стараясь делать это, мы фактически стараемся спасти их. Но суть капитализма, или рынка, так теперь говорят, - стремление к максимальной прибыли. То есть стремление к деньгам. То есть жадность. Один из смертных грехов! Жадность лишает ума. Поэтому Запад и безумен. Поэтому наш патриотизм есть патриотизм общечеловеческий. Но слишком много препятствий, слишком много жадных и глупых людей в самой России…
Я жевал яблоко и наслаждался. Петр Алексеевич вдруг замолчал и посмотрел на меня хмуро. На нем были летние брюки и рубаха навыпуск. В плотном, несколько расплывшемся торсе чувствовалась еще не закончившаяся сила.
- Что молчишь-то все время? - спросил он недовольно. - Молчишь и молчишь.
Я только пожал плечами и сказал:
- А вы меня никогда ни о чем и не спрашивали…
Женщина выпила уже два фужера шампанского, и щеки ее порозовели. Я думал о своем и невольно косился на соседний столик. Она тоже, так мне показалось, посматривает на меня. Красивая соседка склонилась к спутнику и постаралась сказать шепотом, но я услышал:
- Павел, это тоже русский там сидит. - На что небритый мужчина ответил с улыбкой:
- Только русские всех разглядывают. Не смотри ты так на людей в упор. Французы стесняются. Да и какая тебе разница? Ты что - мало русских видела?
- Насмотрелась. - Женщина подняла к лицу фужер и сделала глоток.
С их помощью я понял, почему русского узнаешь всегда. Мы смотрим в лицо, ловим взгляд, а западные люди всегда смотрят мимо.
…У Петра Алексеевича не было необходимости вступать со мной в дискуссии. К тому моменту, как он появился, меня и избили-то всего несколько раз. По его, видимо, распоряжению, я был переведен в одноместную камеру с чистым унитазом и полотенцем на крючке. А после я оказался в клинике, по коридорам которой деловито сновали врачи и медсестры в белых халатах. Там я находился долго и много спал, там я съедал уйму таблеток и терпел уколы. Но лучше укол в задницу, чем ногой по яйцам. Эта простая аксиома не требовала доказательств, а я и не пытался ее оспорить. Я просто спал и видел черное пространство вместо снов. Затем меня и из больницы забрали. Долго везли в фургоне без окошек, целый день. В таких машинах перевозят рояли. Там находилось мягкое кресло, я сидел в кресле и пил херши. Только я собрался от этого херши обоссаться, как мы приехали. Дом отдыха профсоюзных работников! Профсоюзные работники в камуфляже и с акаэмами наперевес носились по стадиону, а в спортивном зале молотили друг друга руками и ногами. И я с ними. Но не так, как они. Я слишком старый. Я - эпилептик. Я уже набегался по горам, а при виде "Калашникова" меня начинает рвать. Но я русский офицер и всегда выполняю приказы.
Однажды вечером, когда профсоюзных работников разогнали по комнатам и замкнули на замки, меня отводят в спортивный зал. Там пахнет дневным потом, там пусто и светло. А посреди зала появился стол. Меня подводят к столу и велят остановиться чуть в сторонке. На столе лежат боевые ножи разных форм и размеров. И два афганских ножа среди них. Один из них - мой. Тот, который остался про запас. Его у меня в Эрмитаже отобрали сразу.
За спиной скрипит дверь и слышны шаги. Петр Алексеевич и еще двое подходят к столу, и Петр Алексеевич начинает сложно объяснять незнакомцам мою историю. Он что-то толкует о философии Востока, но это у него получается не лучшим образом. Ведь слова ограниченны, а чувства бесконечны. Незнакомцы, похоже, высокого звания. У одного седые волнистые волосы и тонкий ястребиный нос, а второй похож на Колобка, выкатившегося из народной сказки, из печки то есть. У второго влажные красные губы и запекшееся от горного загара лицо. Такими лица становились в Афганистане весной.
- Пусть покажет, - кивает Седой.
- Так точно, - отвечает Петр Алексеевич и поворачивается ко мне. - В баскетбольное кольцо, - говорит, а я мотаю головой отрицательно.
- Цель нужна, - отвечаю. - Без цели не работает.
- Какая еще цель? - спрашивает Седой и делает шаг в мою сторону.
- Хотя бы карту пусть приколют, - отвечаю. - В коридоре висит.
- Что за карта? - улыбается Колобок.
- Карта мира.
- Ладно. Только быстро! - соглашается Седой и начинает быстро и нервно прохаживаться по спортзалу.
Скоро появляется карта, и двое беззвучных, словно тени, офицеров прикалывают ее к деревянной стене под баскетбольным щитом.
- Поди сюда! - приказывает Седой и берет несколько ножей со стола.
Я подчиняюсь, и меня ставят на линию штрафного броска. Колобок берет у Седого один из клинков и протягивает мне.
- Куда попадешь? - спрашивает Седой, а я отвечаю:
- Не мешайте.
- А все-таки? - Колобок облизывает губы и смотрит с выжидательной улыбкой.
В зале под потолком белые лампы неонового света шумят противно. Мне столько света не надо. Надо лишь дождаться, чтобы мир потерял контрастность, и тогда линия пути станет явной, явной…
- А все-таки, куда попадешь? - повторяют вопрос.
Замерцала струна пути. Я метнул нож. И они засеменили смотреть. Беззвучные офицеры секли за мной. А от карты летели удивленные возгласы:
- Кабул! Смотри, Герасимыч! Точно вонзил в Кабул!
Седой заглядывает мне в глаза с любопытством. Он берет меня за плечи и отводит в центр баскетбольной площадки.
- А отсюда? - спрашивает он с подозрением.
Я протягиваю руку, а Колобок кладет в нее другой нож. Если путь найден, то и времени не нужно. А целится только тот, кто еще ищет… Я второй раз вонзаю нож в карту, Седой и Колобок бегут смотреть, а Петр Алексеевич не мешает им развлекаться.
- Грозный! Смотри, он точно в Грозный вонзил!
Колобок берет со стола два ножа, а Седой отводит меня еще дальше.
- А в Лондон можешь? В Нью-Йорк? Париж? - заводится Седой. - Можешь? Нет?
- Зачем? - отвечаю вопросом.
- Если прикажут? - настаивает Седой.
- Пока не приказывали, - отвечаю правду.
Колобок протягивает один из ножей, и я узнаю мой афганский, подаренный стариком Учителем.
- Этим не стоит. Им можно только один раз. Самый главный раз. Потому что подарок.
Колобок соглашается и меняет ножи. Седой задает вопросы, но их слишком много, чтобы на все ответить.
- Отсюда куда-нибудь попасть можешь? - Седой спрашивает, и я отвечаю, что могу, и делаю то, что обещал, и опять они семенят к стене, возвращаются неторопливо, поглядывая друг на друга, а затем разглядывают меня очень внимательно, с каждым броском я все интереснее и интереснее им. Так можно и в человека превратиться. - Слышь, Петр! - Седой кричит моему хозяину, и Петр Алексеевич подходит к нам. - Он, мать, в Москву вонзил.
Колобок ростом не выше моего плеча. Он становится на цыпочки и заглядывает в мое лицо, как в замочную скважину.
- Москву не любишь, - констатирует и кивает Колобок. - Столицу нашей родины.
- Не люблю, - соглашаюсь.
- И не люби, - раздается голос Седого. - Москва любви не верит.