Символика тюрем - Николай Трус 6 стр.


Надо было точно знать, где находится наше кладбище, чтобы отличить его зимой от всякого другого места на склоне сопки. Ряды низеньких, продолговатых бугров едва угадывались теперь под толстым слоем снега, засыпавшего их выше лагерных "эпитафий", больших фанерных бирок, величиной с тетрадный лист, укрепленных на каждой могиле на небольшом деревянном колышке. Химическим карандашом на фанерках были выписаны "установочные данные" покойных, тот тюремный полушифр, в котором всегда сконцентрирована трагедия целой человеческой жизни. Однако сейчас на всем кладбище, да и то лишь частично, виднелась поверх снежных сугробов только одна из этих "эпитафий". Она была установлена на могиле, расположившейся почти на самом краю обрыва. Ветер с моря сдул вокруг нее снег и обнажил фиолетовые цифры. Они сильно расплылись от осенних дождей, и разобрать можно было только цифры - 58-9 и 15. Этого было, однако, достаточно, чтобы понять, что погребенный здесь человек осужден за контрреволюционную диверсию на пятнадцать лет заключения. Судя по этим данным и относительной свежести надписи, это был один из товарищей Спирина, голодное изнурение которого дошло уже до необратимой стадии "Д-3", и он, полежав в нашей больнице месяца полтора, умер. Про него еще говорили, что он "остался должен" прокурору больше двенадцати лет.

Однако вопрос об этом человеке и его "долге" был сейчас праздным. Надо было высмотреть место для могилки. Да вот, хотя бы здесь, рядом с могилой диверсанта, на самом краю каторжной колымской земли.

Своего покойника я решил положить головой к морю, хотя это и не по правилам, все покойники здесь лежат в другом направлении. Но гулаговские правила для него ведь и не обязательны. Не нужна над ним и фанерная "эпитафия", повествующая о преступных деяниях покойного, действительных или выдуманных. Никакой, даже самый дотошный, прокурор не смог бы сочинить такой "эпитафии" для младенца, вообще не совершившего никаких еще деяний. Формально он не существовал ни одной секунды из тех часов, которые прожил, и не имел даже имени.

Жизнь этого противозаконно появившегося на свет новорожденного не была нужна никому, даже его матери. "Оторва!" - махнул рукой по ее адресу Митин. На этот раз он был, скорее всего, прав. Женщины - профессиональные уголовницы - существа, обычно совсем опустившиеся. Даже когда их освобождают из лагеря именно потому, что они матери малолетних детей, далеко не все из них забирают из "инкубаторов" своих ребятишек. И уж подавно никогда почти не интересуются ими, не только оставаясь, но и заканчивая свой срок. Мне случалось видеть этих несчастных полуголодных, одетых в убогую, пошитую из лагерного утиля одежонку детей, явившихся на свет только благодаря надзирательскому недосмотру. Для начальства они являются всего лишь нахлебниками бюджета, нежелательным побочным продуктом существования лагеря и досадным живым укором этому начальству за его различные упущения.

Однако у тех из прижитых в заключении детей, которые зарегистрированы как новоявленные граждане Советского государства, всегда числятся формально известными не только их матери, но и отцы. Регистрация новорожденных проводится через спецчасть лагеря, а та настойчиво требует от "мамок", чтобы они непременно называли отца ребенка, пусть только предполагаемого. Оставлять незаполненной графу об отцовстве лагерного ребенка значило бы расписаться уже не в одном, а в двух упущениях. Впрочем, особых осложнений тут никогда не возникало. Мужчины-лагерники, которых нередко, совершенно для них неожиданно, производили в отцовское звание, почти никогда против этого не протестовали. Дело в том, что оно решительно ни к чему их не обязывало, ни теперь, ни потом, кроме, правда, трехдневной отсидки в карцере за противоуставную связь с женщиной. Оставить такую связь безнаказанной лагерное начальство прав не имело. А поскольку факт рождения ребенка выдавал виновного в этом проступке с поличным, то счастливый папаша расписывался одновременно на двух бумагах - акте о рождении нового человека и приказе о водворении отца этого человека в лагерный кондей. За всю историю нашего Галаганных всерьез принял свое отцовство только один заключенный. Это был жулик из Одессы, еврей по национальности, по блатному прозвищу, как водится, "жид". Отсидев после рождения в лагерной больнице своего сына положенные трое суток, отец выпросил его у матери через дневальную барака мамок-кормилок и демонстративно прошелся с ним по двору лагерной зоны. Встретив начальника лагеря, "жид" смиренно снял перед ним картуз и от имени своих родителей пригласил его в гости, в Одессу. Сам он принять дорогого гостя пока не может, но старики-де, уверял бывший фармазон с пересыпского базара, будут рады приветствовать человека, официальным приказом по лагерю отметившего рождение их внука. Однако начлаг не оценил ни остроумия, ни вежливости "жида", и тот снова отправился ночевать в "хитрый домик", в дальнем углу зоны.

Я расчистил снег на месте будущей ямы и собрал его в небольшую кучку, несколько поодаль от этой ямы. Снова отвернул простыню от лица своего покойника и положил его на склон снежного холмика таким образом, чтобы видеть ребенка во время работы.

Как я и предполагал, промерзший грунт речной долины по крепости мало уступал бетону. Даже незамерзшая смесь каменной гальки и глины - настоящее проклятие для землекопа. Сейчас же лом и кирка то высекали искры из обкатанных камешков кварца, гранита и базальта, то увязали в сцементировавшей их глине. Ямка был всего по колено, когда я, несмотря на жгучий мороз, снял свой бушлат и продолжал работу в одной телогрейке.

Для погребения маленького тельца этой ямки было бы уже достаточно, но я упорно продолжал долбить неподатливый грунт, пока не выдолбил могилку почти в метр глубиной. Затем в одной из ее стенок я сделал углубление, наподобие небольшого грота. Покончив с этим, взобрался высоко на склон заснеженной сопки, туда, где должны были находиться заросли, сейчас их правильнее было бы назвать залежами кедра-стланика. Открыл их, нарубил лопатой хвойных ярко-зеленых веток и спустился с ними вниз. Долго и тщательно выкладывал этими ветками дно и стенки гротика. Затем, в последний раз поглядев на лицо ребенка, закрыл его простыней и положил трупик на ветки. Ветками покрупнее заложил отверстие грота и засыпал яму. Кропотливо и старательно пытался потом придать рассыпающейся кучку мерзлой глины с катышем гладкой гальки вид аккуратной, усеченной пирамиды.

Несмотря на привычку к тяжелой, ломовой работе, я устал. Надел свой бушлат и присел рядом, на могилу диверсанта. Я так долго возился с погребением, что недлинный мартовский день уже приближался к концу.

На краю заснеженного обрыва темнел насыпанный мною бурый холмик. Внизу расстилалось замерзшее море, до самого горизонта покрытое торосами. Ледяные плиты, местами высотой в два человеческих роста, то раскидывались наподобие веера, то длинными грядами вздыбливались почти вертикально, напоминая остатки скрытых крепостных стен, то беспорядочно громоздились огромными грудами, как разрушенные землетрясением здания. Налипший на торосах снег розовел под лучами совсем уже низкого солнца. На местах сравнительно свежих изломов лед отливал глубокой зеленью, как вода в омуте, а тени его высоких осколков на розоватом снегу казались сейчас почти синими.

Стояла глубокая, торжественная тишина. Наверно, такой глубокой она бывает еще на застывших планетах. Должно быть, и там вот так же величаво плывет над хаосом мертвой материи неяркое, потухающее светило.

Неправдоподобно огромный оранжевый диск солнца почти уже касался горизонта своим нижним краем, готовясь закатиться за него по-арктически медленно. Чистое, бледно-розовое небо через неуловимые цветовые переходы постепенно становилось светло-синим. Только здесь, в этих неприютных северных краях, оно бывает таким нежным, таким чистым и таким равнодушным к человеку. Конечно же, я не в первый раз видел этот первозданный пейзаж, в котором и прежде замечал что-то от холодного величия космоса. Однако только сейчас закат над полярным, морем вызвал у меня не только мысль, но и как бы чувство суровой гармонии мира. Мне казалось, что я ощущаю беспредельность и холод пространства, в котором движется наша планета, и его равнодушие к тому эфемерному, преходящему, что возникает иногда в глухих уголках Вселенной и зовется жизнью. Жалкая и уродливая, она становится в конце концов всегда уничтоженной мертвыми,-равнодушными силами природы.

Но тут же во мне возник протест против этого пессимистического вывода, навеянного созерцанием впечатляющей картины царства холода. Жизнь только кажется скромной и сирой по сравнению с враждебными ей силами. Однако выстояла же она против этих сил и даже сумела развиться до степени разумного сознания, как бы отразившего в себе всю необъятную Вселенную. И это только начало! Несмотря на присущие всякому развитию тяжелые детские болезни, именно разумным формам жизни, а не мертвой материи будет принадлежать главенствующее положение в мире!

Могильщиков с легкой руки Шекспира исстари принято считать чуть ли не профессиональными философами. Это сомнительное мнение было бы, вероятно, ближе к истине, если бы профессию погребателя, как и все другие профессии, люди себе выбирали. А что касается строя мыслей случайных ее обладателей, то он, как правило, такой же, как и у остальных людей. Во всяком случае, я не наблюдал какого-либо воздействия профессии могильщика на психологию тех, кто даже очень подолгу работал в похоронных бригадах. Постоянно обслуживая смерть, они, как и все, все время думали и говорили о жизни, причем в самых прозаических ее проявлениях, вроде лагерной пайки, баланды и сна на барачных нарах. Впрочем, даже те из них, кто обладал философским складом ума, памятуя о враждебно-насмешливой настроенности лагеря к сентиментальному философствованию, вряд ли могли быть так же велеречивы, как знаменитый могильщик из "Гамлета". Вот и я, например, никому здесь не признаюсь, что расчувствовался при виде маленького дубаря, а зарыв его, думал не о миске дополнительной баланды, которую получу сегодня за эту работу, а о путях мироздания. Тем более что и высокому строю своих мыслей, и торжественному настроению, с которым я наблюдал закат над арктическими льдами, я был обязан случайности. Не встреть меня по дороге сюда надзиратель Осипенко и не заставь развернуть перед собой моего свертка, я ни за что бы не сделал этого по собственному почину. И давно бы уже наспех и как попало зарыл бы в землю этот сверток, заботясь только о том, чтобы его не вымыли вешние воды или не разрыли ездовые собаки. А закончив работу, поспешил бы в лагерь, думая, что подфартило мне все-таки здорово. Заработать целый день отдыха за каких-нибудь два-три часа работы удается нечасто. Если, конечно, нарядчик не врет, что этот отдых обещан мне самим начальником.

Записки из рукава

Стихи можно заучить наизусть. Так я и делала: во внутренней тюрьме Ленинградского КГБ, в "Крестах", на этапе. Даже сейчас, в ссылке, я больше надеюсь на свою память, чем на удачу: 7 экземпляров "Книги разлук" было у меня изъято! Вспомнила, восстановила - живут.

А что делать с прозой, со всякого рода заметками, набросками, с этими маленькими историями о людях, которых я никогда больше не увижу, не встречу, о многих из которых я едва ли вспомню, если потеряю эти крошечные листочки, иногда размерами в половину спичечной этикетки? Бесконечные обыски, тайные и явные, законные и незаконные, лишили меня большей части моего маленького тюремного архива. Власть и Сила (пишу с прописной исключительно из уважения к Эсхилу!) не так страшны в облике бандитов с большой дороги, как утомительны в роли мелких воришек и крохоборов. Мелких, как и повсюду, больше, чем крупных. Они с равным служебным рвением шарят в карманах, за пазухой, в женском белье, в помойках, в канализации. Одно удовольствие наблюдать их во время обыска в тюремной камере: заметно, что параша - любимый объект их внимания. Они вспарывают матрасы, отдирают плинтусы, обшаривают подоконники, но все поглядывают в заветный уголок…

И вот я решила записывать свою одиссею в виде коротких заметок: так легче и запомнить, и припрятать, и переправить на волю или оставить верному человеку на сохранение.

Воруйте, воруйте - что-нибудь да останется! Перед тем как обработать вновь прибывших заключенных (дактилоскопия, фотография и пр.), их держат в "собачнике".

Камера площадью 5 - 6 квадратных метров с узкой скамьей по периметру. Стены "набросаны" известковым раствором - не прислониться. Холод поистине собачий.

Меня привели часа в 2 дня. К вечеру в камере сидело и стояло 16 женщин. Когда у стоявших уставали ноги, сидевшие уступали им место. Делились своими бедами, сигаретами, просвещали новичков.

Вечером объявили ужин, и в "кормушку" просунули первую миску с кашей. Запах подгорелой овсянки разнесся по камере. Некоторые ели, чтобы согреться, большинство отказалось.

Через полчаса в "кормушке" показалась голова "баландера" и объявила: "Давайте миски. Чай!".

Все ожидали, что взамен мисок появятся кружки с чаем. Но нет, чай стали наливать прямо в грязные миски. Вымыть их было негде, так как водопроводного крана в камере не было. Все мечтали согреться горячим чаем, но только две или три женщины решились пить его из грязных мисок.

Если бы я еще раньше не объявила голодовку, то начала бы ее с этого "ужина"; за всю свою жизнь я не видывала собаки, которой для питья не потребовалась бы отдельная миска!

21 декабря все до одного надзиратели в "собачнике" были пьяны. Они то и дело заглядывали в "кормушку", отпускали в наш адрес сомнительные комплименты, орали друг на друга в коридоре. Бывалые зэчки объяснили, что в этот день (или накануне, сейчас уже не помню) в "Крестах" выдают зарплату.

Одна бойкая девица, увидев в "кормушке" улыбающуюся рожу надзирателя, попросила:

- Дай закурить!

- Ах… будешь дурить? - отвечает они выжидательно смотрит на нее.

А девочка возьми и ответь ему на том же языке и тоже в рифму - что-то в смысле того, что он может обойтись и без ее услуг, если ему приспичило. Вся камера расхохоталась.

Надзиратель отворил дверь и потребовал, чтобы она вышла из камеры.

- Не ходи! - крикнула женщина постарше. - Хотят разбираться - пускай вызывают корпусного. Мы скажем, что он первый тебя оскорбил.

- А чего мне бояться! - фыркнула девчонка и смело пошла к двери.

Ее увели. Через несколько минут мы услышали ее крики и мольбы о пощаде. Кричала она так страшно и так долго, что мы все пришли в ужас: "Что они там над ней творят?!".

Через час ее втолкнули обратно. Она забилась в угол и долго сидела, закрыв лицо руками и не отвечая на расспросы. Все ее утешали как могли. Наконец она сняла с головы платок, и мы увидели, что эти изверги обрили ей полголовы, оставив волосы только спереди и с боков - под платок.

Надо сказать, что в тюрьмах стригут женщин наголо, если находят у них вшей, - случается такое. Но, во-первых, никаких проверок на вшивость никто еще не проводил, а во-вторых, даже если бы у нее что-то и обнаружили, то какой же был смысл остригать только полголовы?

- Ничего, плюнь на это дело! - утешали ее. - Челка есть, с боков волосы видны - ну и ладно. В лагере отрастут.

- Если бы только это! - воскликнула она и залилась слезами пуще прежнего. Больше она ничего не рассказала, и мы не стали ее расспрашивать.

Почему я ничего не сделала в ее защиту, сразу же, как только услышала ее крики? В тот момент, а вернее, в тот день я еще мало реагировала на окружающую обстановку. Последний раз я встречала уголовниц весной 1964 года, когда сидела в "Крестах" по 191-й статье - сопротивление представителям власти. Естественная отчужденность порядочного человека, попавшего в среду непорядочных. Я была занята собой: голодовку объявила как-то сгоряча, это был первый всплеск протеста, а теперь нужно было распределить его во времени, рассчитать силы, установить срок, наконец. Через несколько дней я уже поняла, что сил моих хватит надолго и что я попала в гораздо более порядочную среду, чем та, в которую окунулась с первого ареста.

Не сработал рефлекс защиты ближнего, в обычной жизни редко меня подводивший. Этой истории я стыжусь до сих пор, ибо считаю, что должна была вести себя безукоризненно с первой минуты, с первого шага по этому новому кругу.

Были ли после ситуации, в которых я вела себя недостойно? Пожалуй, не было. Хотя бывали минуты внутренней растерянности, когда я заметно для окружающих в считанные секунды должна была решить, как мне себя вести. Были ошибки, но не те, которых можно стыдиться. Некоторые эпизоды тюремной жизни я переживала в воспоминаниях снова и снова, пытаясь понять, что и почему я сделала не так.

Иногда я нахожу ответ сама, иногда обращаюсь к более опытным друзьям. Что ж, учителя у меня были те же, что могли быть у любого, - Солженицын и другие. Опыт постоянных, но кратковременных арестов последних лет давал мало. Сейчас, через полгода после этой истории, я считаю, что мне повезло - весь этот опыт был мне необходим, более того, требуется еще некоторое продолжение…

На другой день всех вновь прибывших повели в женский корпус и стали разводить по камерам. В коридоре корпусная начальница почему-то сразу выбрала меня из толпы и велела отойти в сторону. Затем она очень быстро развела женщин по камерам: "Трое - сюда, четверо - сюда", - и так далее. Когда осталась одна я, она повела меня в конец коридора, вручила мне матрас, миску с кружкой и раскрыла передо мной дверь новой камеры.

Я остановилась у порога. Узкая, длинная камера шириной чуть больше двух метров, длиной метров 12 - 15. Двухэтажные нары стоят вдоль стен, оставляя посередине неширокий проход. 36 "шконок". Небольшое окно почти не пропускает дневного света, и в камере горит электричество, хотя уже середина дня. Я с удивлением замечаю, что в камере нет ни одного свободного места. Оборачиваюсь к надзирательнице:

- Простите, но здесь нет мест.

- Ложись на пол под шконку, - отвечает она и захлопывает дверь.

Я здороваюсь с обитательницами камеры, кладу свернутый матрас в свободный угол возле окна, сажусь на него и закуриваю.

- Это ты, что ли, политическая? - спрашивает меня здоровенная бабища мужским голосом. Остальные притихли и выжидающе смотрят на меня.

- По-видимому, я, раз уж вам дали такую информацию. Расспрашивают о деле. В этих расспросах есть что-то настораживающее. Я отвечаю очень коротко.

- А почему ты не стелешь матрас и не ложишься?

- Так ведь некуда.

- Забирайся под любую шконку, какая понравится, - говорит та, здоровая баба. Она здесь вроде атаманши. В ее словах и в том, как на меня глядят остальные, мне чудится желание поглумиться.

Назад Дальше