Символика тюрем - Николай Трус 7 стр.


- Я не крыса, чтобы ютиться под нарами. Общий взрыв возмущения.

- Мест не хватает, все могут спать на полу, а она не может!

- Меня мало волнует, что в ленинградской тюрьме не хватает мест. Я сюда не просилась, а дома у меня места достаточно. Местные жилищные проблемы меня мало трогают. С этим пусть разбирается начальство.

- Что же оно может сделать, если мест нет?

- Не знаю. Знаю только, что никто не имеет права, отняв у человека свободу, пытаться отнять и его гордость.

- Ты что же, лучше нас?

- Возможно, что и хуже. На взгляд властей, так определенно хуже. Но под шконку меня никакая власть не загонит.

- Ну так мы сами тебя загоним, - заявляет "атаманша".

- Нет.

Я уже чувствую, что разговор пошел не туда, а потому стараюсь говорить нарочито лениво и тихо, пытаясь сбавить накал.

- Еще как загоним. Вот под мою шконку ляжешь, а ночью я тебя обоссу.

Общее веселье.

- Вы знаете, - любезно улыбаюсь я в ответ, - должна вас огорчить, но и этого тоже не будет.

Я встаю со своего матраса, чтобы бросить в унитаз окурок. Воспользовавшись этим, "атаманша" ногами заталкивает матрас под свою шконку. Я делаю вид, что ничего особенного не произошло, иду на место, где лежал матрас, и сажусь спиной к батарее. Закуриваю новую сигарету. А вокруг напряженные, обезображенные злобой женские лица. "Атаманша" всех подзуживает: "И чего мы на нее смотрим? Ведь таких душить надо! Это из-за них, политических, в лагерях и тюрьмах житья не стало". Бабы потихоньку сползаются на ближайшие шконки. Круг сжимается…

А в это время на другом конце камеры назревает другая напряженная ситуация, в какой-то степени тоже связанная со мной. Добродушная на вид толстушка вдруг ласково говорит, ни к кому не обращаясь: "И чего вы на нее налетели? Не хочет человек под шконкой лежать - не надо. Я ей свою постель уступлю, а сама к Зоеньке лягу. А она мне палочку бросит".

Тут же выступает другая: "Но почему именно ты? И я могу уступить место. Зоя, с кем ты хочешь лечь?". С одной из шконок поднимается красивая высокая девица; самодовольно улыбаясь, она берет сумочку, идет к зеркалу над раковиной и начинает красить ресницы, искоса поглядывая на спорящих. Между соперницами назревает своя ссора.

А вокруг меня идет разговор уже только об убийстве. - Мне ее придушить - раз плюнуть, - воинствует одна из баб, - у меня восьмая ходка, да третья - сто восемь (убийство, особо зверское…). Вышки не будет, а пятнадцать лет и так сидеть.

Полчаса назад она сокрушалась по поводу своего дела: "Ей, старой стерве, может, год жить оставалось, а мне теперь из-за нее, ведьмы, сидеть и сидеть". Она убила старушку, неожиданно для нее оказавшуюся в квартире, которую она задумала ограбить. Я курю.

- Да ну ее, - говорит уголовница попроще, - еще сидеть за нее.

- За нее?! За нее года три сразу скинут! Это же враг народа! - кричит "атаманша".

И тут со шконки срывается совсем молодая женщина и бросается ко мне. Я вскакиваю, прижимаюсь спиной к стене. Чувствую, что эта женщина и есть самая опасная. До сих пор она сидела, тупо и обреченно глядя в угол и ни во что не вмешиваясь. Последние слова атаманши подействовали на нее, как удар током. В ее глазах загорается какая-то безумная надежда на решимость. Она хватает меня за горло и начинает душить. Не меньше десятка рук в ту же секунду тянутся ко мне, рвут на мне одежду, царапают лицо, вцепляются в волосы. Если я упаду, они меня растерзают. И я изо всех сил прижимаюсь к стене. Если стану отбиваться - тем более: начнется общая свалка, и тут мне придет конец. Я скрестила руки на груди, сжала их, чтобы не отбиваться, и уставилась прямо в глаза той, что меня душила. Прямо и, насколько это возможно, спокойно.

- Она смотрит! - вдруг истерично кричит женщина, и руки ее разжимаются. Остальные отскакивают, как по команде, но недалеко: глаза их следят за мной с прежним возбуждением. Чувствую, что через минуту-другую произойдет новое нападение. Желая оттянуть его, я наклоняюсь, не опуская при этом глаз, поднимаю с пола сигарету, не успевшую потухнуть и чудом не затоптанную во время свалки. Я спокойно курю. На самом деле борюсь с желанием откашляться, потому что дым сразу же начинает раздражать горло.

- Волчок! - кричит кто-то. Все разбегаются по шконкам. Окошечко камеры открыто, за нами наблюдает надзирательница. Как давно она это делает, неизвестно. Но теперь она видит, что ее заметили. Отворяет дверь, начинает мягко расспрашивать, почему шум. Ей объясняют, что я довела всю камеру до белого каления, надо всеми издеваюсь и не желаю ложиться на пол.

- Ляжет, - обещает надзирательница.

- Ни в коем случае, - отвечаю я. - Предпочитаю карцер. Можете отвести прямо сейчас

- Что вы не поделили с женщинами?

- А вы об этом их спросите. Во всяком случае, больше я с ними ничего делить не собираюсь.

Надзирательница стоит в нерешительности. И вдруг в коридоре послышался стук каблучков. К дверям подходит женщина в белом халате, спрашивает, в чем дело. Это главврач больницы.

- Да вот наша политическая всю камеру перебаламутила, - отвечает надзирательница.

- А почему у нее кровь на лице? А это что на шее? Я молчу, остальные, естественно, тоже. Надзирательница разглядывает порог камеры.

- Почему у вас поцарапаны лицо и шея?

- А это последствия неквалифицированного удушения.

- Кто вас душил?

- Никто ее не душил! Она такая и пришла! - наперебой вопят перетрусившие бабенки.

- Кто? - еще раз спрашивает врач. Голос ее становится грозным. Из-под халата видна военная форма. Она невысока, очень худа, лицо с кулачок, с тонким орлиным носом и тонкими же, очень злыми губами. В камере тишина, настороженная, полная страха. Врач смотрит на меня. Я отвечаю с извинительной улыбкой.

- Я не заметила, кто именно. Они тут все на одно лицо. У всех рожи убийц.

- Ладно. Сейчас мы вызовем корпусного и переведем вас в другую камеру.

- Сделайте одолжение.

Надзирательница с врачом уходят. Я оглядываю всех и говорю на прощание несколько язвительных слов.

Через несколько минут меня переводят в новую камеру. Первая, кого я встречаю в этой камере, знакомая Алика Гинзбурга. Она не из наших, просто была когда-то соседкой Гинзбурга, кое-что знает о нем и о его друзьях.

В этой же камере мне объясняют, что место, из которого я пришла, - настоящее логово диких зверей. Там каждый день происходят жуткие скандалы - в основном из-за той самой Зои, относящейся к доселе мне неизвестной породе женщин, которых в тюрьме называют "коблами".

"История с удушением" имела свое продолжение. Примерно через месяц, когда легенды о моей голодовке рассказывались по всей тюрьме и у меня даже появились последователи (одна женщина проголодала целых 15 дней и, кстати, кое-чего добилась), мне довелось встретиться с женщиной, попавшей в ту самую камеру недели через три после меня. Камера была почти в прежнем составе, и мои "убийцы" с гордостью рассказывали ей, что "та самая знаменитая Окулова" один день сидела вместе с ними. "Она такая гордая, так здорово разговаривала с надзирателями и врачами, отказалась лечь под шконку, и они ничего не смогли с ней сделать. Некоторые у нас ее не сразу поняли, но потом разобрались что к чему". Я очень веселилась, получив этот привет.

С 1964 года в "Крестах" многое изменилось. Тогда женщин держали в одном корпусе с мужчинами, и занимали они всего два этажа в одном из ответвлений "Крестов". Камеры были небольшие, только на 4 человека. Теперь есть камеры на 8, на 12, на 20 человек и больше. Но мест всем все равно не хватает. Я видела камеры, где под каждой шконкой лежало по заключенной. Даже в больнице больные иногда лежат на полу.

На окнах теперь железные жалюзи. В 1964 году я еще видела солнце в камере.

Но появились и некоторые изменения "к лучшему". Вместо железных "параш" в углах поставили унитазы. Это создает удобства для надзирателей - не нужно выводить заключенных "на оправку" дважды в день, но воздух в битком набитых и плохо проветриваемых камерах чище от этого не стал. Постоянно ощущаешь, что не туалет находится в жилом помещении, а ты живешь в туалете.

Привычный круглый глазок на двери - "волчок" - заменили на застекленные окошечки размером примерно 15×40 см. С наружной стороны они прикрыты щитками, которые могут закрепляться в поднятом положении. Теперь надзиратель может незамеченным подглядывать за зэками из коридора.

Еще одно нововведение - раковина с краном. Вода, конечно, только холодная. В 1964 году в "банный день" заключенные сдавали свое белье в прачечную, где работали женщины из хозобслуги. Теперь все стирается прямо в камерах. Этим удобством вовсю пользуются "коблы" и "ковырялки". За завесами из мокрых сорочек на шконках идет "настоящая семейная жизнь".

Не было зеркал, но зато посуду мыли на кухне, а не в камерах холодной водой с мылом.

Одно существенное изменение к худшему. Все надзиратели в женском корпусе - женщины. Раньше было примерно пополам. Мужчины-надзиратели к женщинам относятся неплохо, да и посылали в женское отделение обычно не самых свирепых. Надзирательницы же и тогда были ужасны: почти сплошь старухи с тюремным опытом еще сталинских времен. Теперь появилось много молодых надзирательниц. Я плохо представляю себе, как именно жизнь может довести современную молодую девушку до выбора такой странной профессии. Видимо, в основе этого выбора лежит все та же жилищная проблема. Некоторых привлекает, конечно, дополнительный отпуск и сравнительно большая зарплата. Но обучение этой профессии ни для кого бесследно не проходит: все они безобразно грубы, как в обращении с заключенными, так и вообще с любым человеком.

Новое здание в тюрьме - небольшая картонажная фабрика. Заключенные, пожелавшие работать, зарабатывают на ней копеек 30 в день. Работать идут не только ради денег, а в основном ради общения.

Помнится, в шестьдесят четвертом году женщин довольно скоро после утверждения приговора отправляли в лагеря. Сейчас они томятся порой по нескольку месяцев, так как число заключенных, идущих этапом, строго ограничено, а число сидящих в тюрьме - наоборот.

На третий день голодовки меня ведут к психиатру.

- В чем смысл вашей голодовки?

- Это единственная доступная мне форма протеста против заведомо ложного и клеветнического обвинения и незаконного ареста.

- А вам известно, что в случае продолжения голодовки мы вынуждены будем поместить вас в психоотделение?

- На каком основании?

- Голодающих положено изолировать, а у нас свободные одиночки есть только в психоотделении.

- Ну что ж, надо же и мне испытать, что такое советский психотеррор, о котором столько говорят проклятые империалисты…

- У нас в стране нет психотеррора.

- Да ну?! - обрадовалась я и чуть не захлопала в ладоши.

- По крайней мере, в Ленинграде, - смягчается психиатр.

- А Борисов и Файнберг?

- Я хорошо знаком с историей болезни Файнберга. Так вот, я вам со всей ответственностью заявляю, что Файнберг вышел от нас таким же стопроцентно здоровым человеком, каким он к нам попал.

В первые же часы заключения сигареты у меня кончились: я поделила их между такими же бедолагами, которым во время ареста не дали взять с собой самое необходимое. Слава Богу, у меня было две или три сигареты, когда я попала к моим "душительницам", - кто-то сунул перед уходом из "собачника". В общей камере, где я встретила знакомую Гинзбурга, с сигаретами в этот день было плохо. Но когда меня уводили на психоотделение, симпатизировавшие мне, но не очень доверявшие друг другу уголовницы тайно набили мне карманы сигаретами и папиросами - у кого что было. Психиатры у меня все отобрали: "Голодающему курить вредно". Дня три-четыре не курю. В первые дни голодовки это не особенно приятно, так как чувство голода ослабевает постепенно, а сигареты могли бы заглушить его.

Приходит мой адвокат. Его повели прямо в психоотделение и устроили нам встречу в кабинете врача. Первый мой вопрос к нему: "Вы курите?".

- Нет. Но я сейчас для вас что-нибудь раздобуду.

Он ловкий, мой адвокат. Выходит в коридор и, скорчив жалобную мину, обращается к ребятам из хозобслуги и санитарам:

- Заключенненькие, подайте бедному адвокату несколько сигареток.

Заключенные гордо презентуют ему целую пачку. Я счастлива.

Ребята догадались, для кого предназначались сигареты, и с этого момента недостатка в них у меня не было. Они открывали "кормушку" и молча протягивали несколько сигарет, другие старались поговорить со мной, если поблизости не было надзирателя. Хотя надо сказать, что надзиратели психоотделения попадались все какие-то добродушные и ко мне относились прекрасно, смотрели сквозь пальцы на все, за чем призваны были наблюдать.

Кто-то пользовался моментом, когда меня выводили из камеры к врачам или еще куда-нибудь, забегал в открытую камеру и прятал под мою подушку сразу две-три пачки.

Несколько раз я находила там же конфеты и апельсины - кто-то хотел меня тайком подкормить. Я так же тайно отдавала их кому-нибудь из санитаров. Съедобные подарки прекратились. Ребята носили мне книги, доставали мне бумагу и пишущие стержни для ручек. Когда у меня сдало сердце и врач-терапевт сказал, что неплохо поддержать его крепким чаем или кофе, у меня появились крепкий чай и кофе. Уж где они брали кофе - ума не приложу. Вершиной их прекрасного отношения были попытки передать на волю мои стихи и письма. Я не всех ребят помню по именам, но запомню их навсегда, тем более что кое-ктр из них поплатился за дружбу со мной, и очень сурово: вместо УДО (условно-досрочное освобождение), ради которого они, собственно, и шли на довольно тяжелую и неприятную работу в хозобслугу психушки, - лагерь. Я переживала эти провалы очень тяжело. Но ни один из них не упрекнул меня, уходя на зону. А сообщалось об этом так: "У кого-то не удалось. Пошел на зону. Давай бумаги - я попробую".

Когда я говорила с друзьями по телефону уже из ссылки, выяснилось, что ни один из четырех сделанных в тюрьме экземпляров "Книги разлук" до воли не дошел. Но вот спустя несколько месяцев я вдруг получаю письмо от Геннадия Трифонова из Обуховского лагеря под Ленинградом.

Геннадий Трифонов - талантливый ленинградский поэт, сыгравший роль провокатора в деле № 62 о надписях и выступивший лжесвидетелем в моем деле. Мы с ним встретились на моем суде, и я сказала ему, что до тех пор, пока он не расскажет всем, откуда и каким образом он получил материал для дачи показаний по делу о надписях, я отказываюсь с ним разговаривать и принимать его оправдания. Тем не менее Трифонов пишет мне из лагеря письма, на которые я не отвечаю, и посвящает мне стихи, к моей досаде, очень хорошие. Письмо, о котором была речь выше, начиналось с эпиграфа из моих тюремных стихов: "Какой великолепный "подогрев" ("подогрев" - продуктовая передача) - свое окошко, полное дерев".

"Юлечка, родная! Полагаю, тебе, как мало кому (а впрочем, может быть, уже много кому), знаком избранный мной для этого письма эпиграф. Видит Господь, пути искусства, так же, как и Его пути, неисповедимы. Ко мне забрели твои стихи, созданные тобою в Яме, и я вновь осветился радостью близости к тебе, к твоему сердцу, к твоей совести. БЛАГОДАРЮ! Я знаю о тебе много… Твой друг, подаривший радость твоего искусства, благополучен и шлет тебе свое восхищение и преданность".

О роли Трифонова я предупреждала ребят в "Крестах", дабы в лагере, если им придется встретиться, они его остерегались. Меня беспокоило то, что Трифонов может назваться моим другом и тем заслужить их доверие.

Я рада письму Трифонова не только потому, что оно напомнило о друге и сообщило мне, что мои стихи не погибли, а живут в лагере. Эта книга может заставить думать - недаром за нею так гонялись "оперы"! Но я рада еще и тому, что я вовремя узнала, что Трифонов все-таки влез в доверие к одному из моих друзей. Я постаралась припомнить, кого из ребят я не успела предупредить, и припомнила: таких было всего двое. Один из них имел экземпляр книги. Теперь я знаю, кто именно находится в Обухове и кого я должна предупредить. Трифонов может быть уверен, что я это сделаю незамедлительно.

Но были и другие случаи заочных встреч. Однажды в "кормушку" заглянул незнакомый человек и спросил: "Что для тебя нужно сделать? Ты только скажи - все будет. Художник велел". Я сразу догадалась, что "художник" - это Вадим Филимонов, потому что Рыбаков и Волков еще на Литейном. Я счастлива - значит, и у Вадима есть друзья, готовые ради него на все. Я заказываю книги, и на следующий день друг Вадима набирает по камерам огромную стопку. Я выбрала Мельникова-Печерского, которого очень приятно читать именно в таких обстоятельствах, Бальзака и пьесы Чехова.

Нет, господа товарищи, это вы совсем плохо придумали - сажать нас вместе с уголовниками. Еще Достоевский предупреждал, что в этой среде есть крутые силы, которым, чтобы забродить, нужна только закваска. Вот вы им закваску-то и подсовываете.

Ох! Перепортим мы вам ваших лучших в мире советских воров и проституток!

Сегодня мне подарено окно.
Мой белый свет и клином свет - оно.
Хотя решетки все еще на нем,
но - белые деревья за окном.

Какое изобилие ветвей
и неуклюжих зимних голубей!
И даже горстка снега между рам…
В сад заключенные выходят по утрам.

Они свистят знакомому окну.
Я улыбнусь и руку подниму:
какой великолепный "подогрев" -
окно, до края полное дерев!

Я пишу о моих Крестовских друзьях - называть их иначе я не хочу и не могу - с некоторым страхом. Я боюсь им повредить, хотя возможность этого сейчас невелика - момент упущен властями. Но не поблагодарить их публично я не могу. С другой стороны, я хочу еще раз показать, что счастливые для наших тюремщиков времена, когда они могли рассчитывать на ненависть малограмотных уголовников к политическим, миновали безвозвратно. Сейчас все люди достаточно информированы и знают, кто есть кто. Одно только имя Солженицына, с которым в их представлении связан любой диссидент, располагает к нам этих людей. Нужна действительно такая старая кочерыжка, как моя "атаманша", не получавшая информации, видимо, со времен Сталина ("враг народа"), чтобы попытаться воздействовать на меня старым методом. Даже женщины большей частью достаточно разбираются хотя бы во внутренней политике государства, в котором живут. А среди самых простых я пользовалась уважением и даже любовью благодаря исконному уважению русского народа к тем, кто "терпит за правду".

Я постараюсь не называть никаких имен, а там, где это необходимо для сюжета, буду заменять их вымышленными. До 1984 года. (Вашими устами да мед пить, господин Оруэлл и господин Амальрик!)

Начальник тюрьмы Кукушкин часто навещал меня в моем подземелье (психоотделение помещается в подвале).

Однажды у меня был очередной приступ слабости. Я три дня не вставала с постели.

Вот гремят засовы, отворяется железная дверь, и в камеру входят Кукушкин и сопровождающие его лица - врачи и тюремные чины.

Кукушкин долго и мрачно глядит на меня.

- Окулова! Пожалейте вы хоть нас, если себя не жалеете! За что вы меня-то мучаете?

Назад Дальше