У полной старушки всё было полным: наикруглейшее лицо, круглые глаза, округлый нос… Седые волосы, остатки седых волос, тонко застилали шар головы. Ей бы старинный чепчик. Тогда бы она походила на ту бабушку, у которой была внучка Красная Шапочка. А если не внучка, а внук? Не Красная Шапочка, а, скажем, инспектор уголовного розыска? Приходил бы он домой поздно, усталый, грязный, а она бы сидела на тахте в чепчике, подавала бы ему чистую рубашку, и свежую газету, и гречневую кашу с луком. Ну, и кот Василий…
- Леденцов, отыщешь кота? - спросил, а не приказал Петельников.
- Не могу, товарищ капитан.
- Почему?
- В отделе засмеют.
Старушки молчали, понимая, что работники милиции принимают решение. Полная скрестила руки на объёмном животе. Вторая, юркая Мария, стояла тихо, сдерживалась, шевеля губами.
- В Нью-Йорке двести тысяч бездомных кошек, - на всякий случай уведомил Леденцов.
- Гады, - отозвался его начальник.
- Кто? - не понял Леденцов.
- Монополисты, - буркнул Петельников и спросил у старух: - Приметы у кота есть?
- Серенький, в тигриную полоску, с аккуратным хвостиком…
- Не худой и не дюжий, а так посреди…
- Я спрашиваю про особые приметы.
- Есть, - твёрдо ответила ртутноподвижная Мария. - Нечеловеческая сообразительность.
- И особливая душевность, - добавила та, которая почему-то не носила чепчика.
Из дневника следователя.
Возьмём человека, у которого ничего нет, поэтому он заботится о пище, одежде и жилье. Но вот у него появился хлеб, комната и костюм. Он уже думает о мясе, квартире и телевизоре. Потом он хлопочет о коньяке и коврах. Потом об импортном унитазе, автомобиле и даче. Потом… А потом у него всплывает тихая и едкая мысль: "А зачем?" Есть ковёр, стало два, а зачем третий? Вот тогда он и начинает задумываться о смысле жизни. Эти думы - не от достатка ли? Нагому и голодному не до смыслов.
Тогда я рановато задумался, ибо у меня нет машины и всего один ковёр, который мне приходится выбивать.
Когда-то ювелирные магазины походили на музеи: безлюдье, тишина, благоговейные взоры, обращённые на драгоценности, которые подсвеченно мерцали за стеклом, как редкие экспонаты. Но страна богатела. Теперь не было безлюдья, - за обручальными кольцами стояла очередь. Исчезла тишина, - у прилавка с янтарём вечно хихикали девушки. И не заволакивались благоговением взоры, - нынче золотом никого не удивишь.
Вера Михайловна прошлась по узкому заприлавочному коридорчику и стала в его конце, оглядывая простор стекла, света и полированного дерева. Стоишь ты посреди каменного блеска… Да что там блеска - посреди бриллиантового сияния стояла она тихо и одиноко, как заброшенная. Страна разбогатела, но не настолько, чтобы за бриллиантами копились очереди.
В этот тихий отдел её перевели из-за больного сердца. Она согласилась, хотя от безделья скучала, путалась в этих каратах, товар свой не чувствовала и тайно ждала, что её сократят. Слишком накладно держать человека ради одной продажи в месяц.
Людочка из отдела бижутерии, такая же яркая, как и её синтетические броши и кулоны, пролетела узкий коридорчик и заговорила стремительно и туманно:
- Вера Михайловна, концерт по заявкам. Будете?
Лишь после третьего вопроса прояснилось, что корреспондент радио собирает пожелания для концерта по заявкам работников торговли.
- Заказывайте для себя, - отмахнулась Вера Михайловна.
- Вы старейший работник, у нас одна эстрада, закажите классику.
У них одна эстрада… Был у Веры Михайловны заветный романс, который почти не исполнялся и который бередил в ней то, что должно лежать в душе тихо и нетронуто до конца жизни. Закажешь, да ведь могут высмеять.
- Я старинные романсы люблю.
- Ха, любой.
- Тогда вот этот… "Не уезжай ты, мой голубчик".
- Не уезжай ты, мой… кто?
- Голубчик.
Людочка молча блестела модными очками и чешскими бусами. Видимо, хотела переспросить. А может быть, рассмеяться.
- Я запишу, - сказала она, доставая блокнотик из синего фирменного халата.
- Чего ж тут записывать…
Несусветные названия эстрадных ансамблей, невероятные названия дисков, непроизносимые названия заграничных мелодий и песен она, наверное, запоминала без блокнота. А вот слова романса не могла. Ведь так просто и хорошо: не уезжай ты, мой голубчик. Может быть, и передадут.
Вера Михайловна как-то необязательно поднялась и подошла к двум покупателям, - у прилавка остановились парень и девушка. Нет, не покупатели. Молодые, весёлые, беззаботные… Прельстил, как сорок, яркий блеск.
- Скажите, пожалуйста, у меня галлюцинации или этот перстень действительно стоит двенадцать тысяч? - с вежливой иронией спросил парень.
- У вас не галлюцинация, - улыбнулась Вера Михайловна.
- Я подарю его тебе, - сказал он девушке.
- Когда? - радостно удивилась она.
- Когда стану знаменитым.
- А когда ты станешь знаменитым?
- Так скоро, что этот перстень ещё не успеют купить.
- Стоит ли из-за камня становиться знаменитым? - улыбнулась Вера Михайловна.
Что в нём? Блеск? Так у Людочки чешское стекло блестит ярче. Крепость? Зачем же она перстню - чай, не кувалда. Редкость? Да мало ли что редко на земле. Вот любовь душевная реже алмазов встречается…
У прилавка остановилась видная женщина в светлом плаще и широкой бордовой шляпе. Вера Михайловна уже как-то видела её здесь, у бриллиантов.
- Покажите мне, пожалуйста, этот перстень.
Голос крепкий, густой, повелительный. Наверное, жена дипломата или полярника. Духи недешёвые, редкие. И перстень смотрит тот, двенадцатитысячный. Покупательница.
Дама примерила его, полюбовалась игрой света на его гранях и неуверенно вернула, о чём-то раздумывая. Видимо, решалась. Конечно, таких денег в кармане с собой не носят.
- До завтра его, надеюсь, не купят? - спросила она с лёгкой, рассеянной улыбкой.
Вера Михайловна хотела поймать взгляд этой жизнелюбки, но тень от полей шляпы застила почти всё лицо.
- Дождёмся вас…
Из дневника следователя.
У него, то есть у меня, у следователя, должен быть острый взгляд и цепкая память…
Вчера Лида попросила зайти в ателье, благо мне по пути, и узнать, можно ли из двух маленьких шубок (её, старых) сшить одну большую. Выполнить просьбу я не забыл. Зашёл, поздоровался и вежливо спросил у оторопевшего мастера:
- Скажите, пожалуйста, можно ли из одной маленькой шубки сделать две большие?
Рябинин ушёл из прокуратуры до времени; он иногда так делал, если день выпадал медленный и бесплодный. А этот тащился, словно трактор волок его по бездорожью. Утром хлестнули по нервам - ехать на происшествие. Потом был допрос, нудный, как переход через пустыню. Затем он провёл очную ставку, многословную и ненужную. А после обеда пришла жена одного преступника и устроила истерику с визгом и криком на всю прокуратуру…
Теперь в голове у него гудело - тихо, вроде бы отдалённо, как в трансформаторной будке, в которой гудение тоже тихое, но страшное.
Он открыл дверь и швырнул портфель в кресло - небрежно, издалека, шумно. И трансформаторный гул в черепе сразу пропал, как тоже сброшенный.
Лида была дома. Он её не слышал и не видел, но знал, что она где-то тут, - принимал невидимые флюиды, которые входили в него незримо и радостно. Он снял костюм, умылся, надел тренировочные брюки и спортивную рубашку, разобрал портфель и всё не шёл в кухню, наслаждаясь этими незримыми флюидами и оттягивая радость свидания. Нет, не оттягивая, а растягивая, потому что свидание уже началось, оно уже шло, ибо эти самые флюиды, или как там они называются, текли и текли в него. Нет, он всё-таки спешил, не размялся гантелями, не принял душ… И только где-то на обочине сознания одиноким пятнышком скользнула мысль, быстро придавленная радостью: почему же Лида не выскочила в переднюю, и не обдала его порывом ветра, и не оставила не щеке первый и скользящий поцелуй?
Он вошёл в кухню. Ему показалось - на миг, на секунду, но он всё-таки успел схватить взглядом, - что посреди кухни стоит чужая женщина, очень похожая на Лиду. Она, эта женщина, как-то встряхнулась, и с неё словно опала тонкая чужеродная плёнка, под которой была всё-таки Лида. Рябинин даже не успел отпустить улыбку. Он так и спросил, улыбаясь:
- Что с тобой?
- Со мной? - изумилась Лида.
Ну конечно, тот трансформаторный гул дал-таки себя знать. Показалось невесть что. Нервы да июньская жара.
Он молча поцеловал её. Холодные губы - в июньскую жару - коснулись его губ, как отторгли. Он едва опять не спросил, что с нею. Дневной гул в голове, который вроде бы возвращался, удержал вопрос своим подступающим накатом. Но после чая, великого чая, всё прошло окончательно.
- У тебя плохое настроение? - всё-таки спросил он.
- Да? - опять изумилась Лида.
Это её "да" имело много оттенков, но сейчас он не уловил ни одного. Видимо, настроение человека, даже близкого, точно не измерить. Да и нужно ли, не в этих ли изломах и перепадах таится женская прелесть и загадочность?..
Он пошёл читать газеты. Но у его письменного стола была какая-то могучая способность засасывать в бумажные трясины. Уже через двадцать минут у Рябинина в руках оказалась пачка его записей о первых годах работы в прокуратуре. Вот как, он, оказывается, тоже вёл что-то вроде дневника…
- Ой!
- Что случилось? - крикнул он в сторону кухни.
- Руку порезала!
- Сильно?
- Да нет, пустяк…
Рябинин перенёсся в прошлое. Запись о какой-то краже в пригороде, которую он расследовал, видимо, в первый год работы. Ничего не помнит: ни места, ни преступления… Нет, помнит. Вор оставил следы на снегу, на крепком насте, но лёгкая пороша замела их. Ничего не помнит, а как руками выгребал эту порошу из следов - помнит.
- Аах!
- Да что с тобой, Лидок? - опять крикнул он на всю квартиру.
- Утюгом локоть обожгла!
- Ты поосторожней!
Рябинин ещё полистал жёлтенькую пачку бумаг и положил её в одну из кип, ждущих своего, неизвестно какого, часа. Пора было браться за работу, намеченную на сегодняшний вечер. Что там? А там другая пачка, свежая, растущая ежедневно на сантиметр. Он начал с журнала, раскрыл на закладке и подумал, что раскрывает его в этом месте уже третий раз. Статья "Умственная выносливость и её физиологические корреляты". Так, одна математика. Вот почему журнал раскрывается в третий раз…
И промелькнуло, исчезая…
…Если есть в мозгу какие-то центры любви и ненависти, то они наверняка расположены рядом. Да не один ли это центр?..
Он поднял голову - пронеслась какая-то мысль, не имеющая отношения к этим самым коррелятам. Он не стал бежать ей вдогонку, наконец-то погрузившись в дебри статьи.
Через час он потерял строчку, ощутив странную пустоту. В комнате ничего не убыло, в комнате ничего не изменилось, только чуть потускнел дневной свет за окнами. И всё-таки чего-то в ней не хватало. Лиды. Она даже не заглянула. Видимо, гладит.
На статью с записями ушёл ещё час. Рябинин удивлённо смотрел на будильник: журнал, заметки, бумажки - и вечера нет. Он встал и пошёл на кухню…
Лида сидела за столом, подперев щёки, и пусто смотрела в белёсое, уже ночное июньское небо.
- Ты не гладишь?
- Нет.
- И не гладила? - спросил он, заметив на столе неубранную после ужина посуду.
- Нет.
- И ничего не делала?
- Ничего.
- Почему?
- Я никогда ничего не делаю.
- А яснее?
- Я женщина.
- Разве женщины ничего не делают?
- Нет.
- Но ты же работаешь…
- Женщина делает вид, что работает, учится, занимается домашним хозяйством, а сама думает о любви.
- У тебя в душе тоже белые ночи, - улыбнулся он. - Покажи-ка палец…
- Зачем?
- Который порезала…
- Я не порезалась.
- Как не порезалась?
Она не ответила, разглядывая небо, не залитое солнцем, не затянутое тучами, не закрытое облаками, не озолочённое луной, - она смотрела в это странное небо, бог весть кем и чем освещённое.
- И не обожглась?
- И не обожглась.
- Зачем же кричала?
- Разгадай, ты же следователь…
Он придвинулся, пытаясь своими очками пересечь её убегающий взгляд, но только закрыл головой блёклый июньский свет, отчего Лидины глаза ушли в серую тень.
- Лида, у тебя что-нибудь случилось?
- Нет. А вот у тебя?
Из дневника следователя.
Иногда мне кажется, что самое страшное - не преступление. Не воровство, не хулиганство и даже не убийство. Страшнее их то, что преступник зреет на наших глазах, как невыполотый чертополох на грядке. Мы, люди, его слышим, видим, дышим одним воздухом… Знаем, что он может украсть или убить, и мало что делаем, чтобы этого не случилось.
До закрытия магазина осталось двадцать минут, а народ всё толпился. Кто пришёл купить колечко, кто примерить янтарную брошь, кто захотел полюбоваться бриллиантами, а кто забрёл на огонёк, вернее, на сияние витрины, где висел и мерцал огромный кристалл кварца.
Вера Михайловна опустилась на стул и начала переобуваться, благо за прилавком ног её никому не видно.
- Дамочка, будьте любезны!
Полный лысый мужчина стоял у стекла и рассматривал драгоценности. Вера Михайловна - на одной ноге туфля, на второй босоножка - вежливо улыбнулась:
- Что вас интересует?
- Вот этот перстенёк на кругленькую сумму. Я ведь их всю жизнь добывал на Севере. А жена не верит. Какие такие алмазы? Добывал-добывал, а она их и не видела…
Вера Михайловна здесь, в тишине, полюбила разговорчивых покупателей. Особенно интересных, откуда-нибудь приехавших, вот как этот дядечка с Севера.
- Теперь я пенс…
- Кто?
- Пенс, говорю, на пенсии, значит. Деньжат заработал, лежат втуне, процентами обрастают. А жена алмаза век не видела, хотя я их добывал. Отсюда и мыслишка купить ей бриллиантик, чтобы знала, на что наши с ней северные годы ушли.
- Покупайте, - согласилась Вера Михайловна.
Он вертел перстень, смотрел его на свет, прищуривался, приглядывался и шумно вздыхал.
- Откровенно говоря, я видел сырые алмазы, а в гранёных-то не очень разбираюсь…
- Зачем в них разбираться? Вы оценивайте красоту.
- Вот я и оцениваю, - не совсем уверенно согласился покупатель.
Вера Михайловна представила… Не представила, а как-то допустила такую невероятную возможность… Нет, не возможность, а вообразила сон с открытыми глазами - ей дарят двенадцатитысячный бриллиант. Кто дарит? Ах, это не так уж и важно. Допустим, не северянин, а какой-нибудь южанин. "Не уезжай ты, мой голубчик…"
- Это не алмаз, - сказал вдруг покупатель.
- Это бриллиант.
- По-моему, это и не бриллиант, - повторил он с добродушной улыбкой.
- Что? - не поняла вдруг она.
- Ей-богу!
Вера Михайловна решительно взяла перстень:
- Если вещь не нравится, то её лучше не покупать.
- Зря вы обижаетесь на пенса…
- Гражданин, у нас ведь государственный магазин, а не частная лавочка.
- И всё-таки это не алмаз. Я на них собаку съел.
Он что, шутит? Лицо круглое, облитое здоровым румянцем ветров и морозов. Улыбается располагающе. Может быть, разыгрывает? Мол, двенадцать тысяч, а за что - за кварц?
- Мы только первого апреля продаём кварц за бриллианты, - пошутила и она.
- Да на кольце ни пробы нет, ни маркировки…
Вера Михайловна схватила перстень, поднесла к глазам и начала скользить взглядом по его полированным поверхностям. Чистый, гладкий, белый металл… Никаких букв и цифр не было.
- Что же это, по-вашему? - тихо спросила она въедливого покупателя.
- Только не алмаз…
- Людочка! - крикнула Вера Михайловна таким голосом, что прибежали и Людочка, и продавщица из отдела янтаря, и директор…
Они поочерёдно разглядывали перстень, а Вера Михайловна потерянно смотрела на дурацкого пенса, который заварил всю эту кашу.
- Стекляшка? - Людочка всплеснула руками.
- Перстень подменили.
Кто это сказал? Директор. Какие глупости, кто мог подменить…
- Кто подменил? - всё-таки спросила она.
- Вам лучше знать, - отрезал директор.
Вере Михайловне стало вдруг жарко. Нет, это не ей жарко - это полыхнул жаром пол, и горячий поток воздуха, как от летней земли, пошёл вверх, застилая человеческие лица. Она их видит, но сквозь этот жар, сквозь этот пар, отчего лица чуть колышутся и даже слезятся. Она почувствовала до какого-то едкого покалывания в груди, что сейчас произойдёт ещё более страшное. Вот сейчас… Острый глубокий удар пронзил левую половину груди, лопатку, руку и страшной болью растёкся по телу. Это директор… Он чем-то ударил её сзади. За перстень…
Превозмогая боль, Вера Михайловна вцепилась в прилавок и медленно осела на чьи-то руки. И уже на этих руках она слышала, как вызывали скорую помощь и милицию.
Из дневника следователя.
Удивляюсь вещам - тем самым, которые мы так любим покупать; которые мы бережём, ценим и сдуваем с них пыль. Вот моя лампа, которую Лида купила в комиссионном. Стройная, бронзовая колонка, увенчанная жёлтым шатром - абажуром. Говорят, ампир. Я люблю сидеть под ней - как под солнцем. Вот мой стол. Длинный, широкий, светлого дерева. Вроде бы ничего особенного, но я люблю его, потому что за ним столько сижено, столько писано и столько думано… Со столом и лампой прошла часть жизни, да и не малая. Они видели моё лицо таким, каким его никто не видел. Она слышали такие моя слова, которые я никому, кроме себя, не говорил. Они стали мне родными…
Но уйди я от них навсегда, заболей или умри - они не заплачут, не вскрикнут, не пошевелятся. Лампа даже не перегорит, и стол даже не рассохнется.
Инспектор с готовностью ответил на её вопрос:
- Я работаю заместителем.
- Заместителем кого?
- Ира, знаете, о чём я мечтаю?
- Да, познакомиться с девушкой, которой будет всё равно, заместителем кого вы работаете.
- Умница.
- А я решила, что вы артист.
- Заслуженный?
- Эстрадный.
- Почему же?
- Лёгкость в вас играет.
- Это во мне есть, в смысле - она во мне играет.
Он не знал, похож ли на артиста, но знал, что артистизм в нём есть. Шёл по улице и видел себя со стороны, глазами той же Иры: высокий, сухощавый, без разных там животиков и лысин, в светлых брюках, в белоснежном банлоне… Ничего лишнего.
- А знаете ещё о чём я мечтаю?
- О чём? - спросила она, уже опасаясь этих его мечтаний.
- Познакомиться с Марусей.
- С какой Марусей?
- С девушкой, которую звали бы Маруся.
- Мне нужно обидеться? - Ира остановилась.
- Ни в коем случае. Я и сам не Ваня.
- Что-то в вас есть, - решила она, благосклонно зацокав каблуками.
- Во мне этого навалом, - подтвердил инспектор.