Дарье вышивка гладью не давалась: то стежки не ложились плотно, то вовсе разбегались в разные стороны, не позволяя передать объем рисунка наложением ниток в несколько слоев. Она окончательно прекратила свои попытки, когда не осилила вышить желтеющий листочек с подсыхающим, завернутым трубочкой краем. Ни форма, ни цвет ей не покорились.
То, что она еще маленькая, ей не пришло в голову, но интуитивно она поняла, что надо искать другие формы самовыражения, и перешла на вышивку крестиком. Ей понравилось выдергивать из полотна ниточки через равное количество остающихся. Так она делала вдоль и поперек кусочка ткани, выбранной для вышивания, покрывая ее клетками, по которым затем наносила сложнейшие узоры.
Если фантазия и творчество мамы заключались в технике вышивки гладью и в создании реальной гаммы цветов на изделии, то Дарья искала и находила себя в другом: переносила на ткань понравившиеся ей картины. Никто ее не учил этому, и она вправе была называть себя изобретателем, если бы знала, что существует такое понятие. Ее завораживал сам процесс воссоздания: она расчерчивала открытку или вырезку из цветного журнала на мелкие квадратики, а затем скрупулезно повторяла каждый квадратик нитками на сетке из ткани. Позже, когда ей подарили настоящую канву, она нашла процесс вышивания менее привлекательным.
По вечерам, занимаясь каждая своим делом, они с мамой большей частью молчали. Тихо мурлыкал мудрый, все понимающий старый кот, урчал репродуктор. После трудового дня по радио часто транслировали концерты по заявкам радиослушателей, были передачи познавательного характера, в частности, о музыке. Из них маленькая Даша узнала, что такое нотный стан, месса, контрапункт и увертюра, каковы есть темпы музыки, чем вообще музыка отличается от мелодии, а простой концерт - от большого. Она вслушивалась в рассказы о творчестве выдающихся композиторов, слушала и запоминала отрывки из их произведений, навсегда отдав свое сердце генделевской "Музыке на воде" и моцартовской "Маленькой ночной серенаде". Она немало узнала о творчестве певцов-кастратов, о более поздних исполнителях светской вокальной музыки, различала стили исполнения, упиваясь красотой бельканто. В их доме часто звучали голоса Марио Ланца, Энрико Карузо, словно для них двоих пели Козловский и Лемешев, а молодой Трошин покорял сердца тем, что, как весть господнюю, нес им свое знаменитое "Зацвела сирень-черемуха в саду". В те годы начала восходить звезда Людмилы Гурченко. И хоть порой это была эстрада, но и тут комнаты наполняли приятные, содержательные мелодии. Их безупречная гармония уносила два осколочка разбившегося счастья в изысканные, вибрирующие выси, рвала на части исстрадавшиеся души, наполняла умы пониманием истин, что были для них чистой схоластикой: о жизни другой и прекрасной, где нет ни тьмы, ни холода, ни могильного безмолвия, ни сиротства.
Мама иногда добавляла к песням свой голос, подпевала, особенно, если это были грустные, щемящие мелодии. "Он уехал, он уехал, не вернется он назад" выводила она вместе с Изабеллой Юрьевой. Она подхватывала понравившиеся напевы высоким голосом, однако не громким, а чуть слышным, и импровизировала в интонациях и переливах, создавая настроение светлой, неизбежной утраты, ухода всего прекрасного в мир памяти, за черту существования. Ее склоненная над пяльцами головка дополняла ощущение смирения перед властным, неумолимым роком.
Сердце маленькой Даши в такие минуты сжималось и учащенно трепетало, протестуя против невыясненной, непонятной обреченности. Жаль было маму, хотелось сказать, что все обязательно будет хорошо, что завтра снова взойдет солнце и разгорится день, на улицах появятся люди, а потом вернется папа. Но она не могла найти правильные слова, понимая, кроме того, что озвучивать сжигающую их обеих боль, - безбожно. Так повторялось каждый вечер, и один был похож на другой. Истаяло лето; осень, сначала принарядив пространства, затем обнесла листву и раздела мир; наступившая зима все длилась и длилась, и не было ей конца.
Однажды Дарья подняла голову от законченной вышивки и, набрав полную грудь воздуха, приготовилась к вздоху облегчения, в котором было бы все: радость от завершенной работы, предчувствие конца зимы и морозов, кануна весны, а главное - начала внутреннего перелома от затянувшейся, непомерной для ребенка печали к жизни в согласии с миром. Может быть, это был бы последний в ее жизни горестный вздох, и она бы его не запомнила, как не помнят повзрослевшие дети свои последние слезы. Но сделать его ей не пришлось. Этот вздох застрял в ее горле комком удушья, первым почти взрослым потрясением, если учесть весь вал открывшихся ее уму озарений: она увидела мышь, спокойно разгуливавшую на самом главном столе дома - в горнице. Это был особенный стол, за который они садились только, когда собиралась вся большая родня: мамины братья и папина сестра. За этим столом вспоминали войну: маминых расстрелянных родителей; папины фронтовые дороги и ранения, плен и побег из него; мытарства женщин на оккупированной территории; фашистское рабство, в которое угодили мамины младшие братья. Здесь вспоминали пережитое, свои непомерные страдания и труды, здесь царил культ дорогих людей, обеспечивших своим неприметным подвигом нынешний светлый день. И тогда здесь воцарялся дух тех, кто не дожил до Великой Победы, кто отдал за нее жизнь.
И вдруг на этом столе Дарья увидела мышь - наглую, небоязливую, распоясавшуюся. Услышав всхлип, мышь остановилась и уставилась блестящими бусинками глаз на девочку, словно увидела что-то постороннее в своей обжитой вотчине. Дарья почувствовала, что в этот миг сумма неживого перевесила сумму живого, а мышь лишь являлась доказательством этого. Она явилась олицетворением запущенности, заброшенности и развала, усугубляя их степень и значение. Казалось нелогичным, что она, теплая и изысканно-тонкая в своих муарово-дымчатых тонах, принесла в дом атмосферу неодушевленности, усилила ощущение малости, ничегонезначащести их душ, их затерянности среди множества ничтожных, ненужных предметов. И все страдания мамы, все усилия Даши, вся их печаль - лишь возня, никем не замечаемая, ничего не могущая изменить, ни к чему не приводящая. То, что они чувствуют, - пустое. То, что они делают, - лишнее. То, на что они надеются, - иллюзия. Они - часть чего-то основательно разрушенного, из чего уходит душа и стираются следы жизни. Словно пылью, они покрываются забвением. Утонувшие в водовороте людских страстей, они осели на дно, и теперь их заносит тиной, через которую все меньше пробивается света. И это не зима вовсе, это - небытие. Их лики, некогда представлявшие счастливую семью, время укрывает паволокой своего безразличия.
И не столько сама мышь олицетворяла заигравший, забурливший хаос, отмену прежнего порядка, сколько ее тонкий дрожащий хвостик, вопросительным знаком лежащий на столе. В ней вибрировало все: чувствительный носик, сканирующие пространство уши; взъерошенная, колышущаяся от подергивания кожи шерстка; пергамент набитого едой живота - абсолютно все, так отвратительно соединенное в сытом, округлом тельце, оканчивающемся длинным голым хрящиком, покрытым розоватой кожицей и редким безобразным пушком. Этот хрящик, удивительно огромный атавизм, паразитирующий на самом паразите, жил своей угрожающей жизнью. Словно ядовитое орудие мести влачился он за мышью, словно зримый, материализовавшийся след ее пребывания там ли, сям ли, словно символ страшных в своей неизбежности последствий ее нашествия. Не будь у мыши этого отвратительного, мерзкого органа, все ощущения Даши, возможно, не исполнились бы таким глубоким и трагическим значением.
Появление мыши было как гвоздь, вбитый в сердце больного именно тогда, когда он после долгой и тяжелой болезни встал, чтобы сделать первый шаг к свету и воздуху. И девочка заплакала.
- В чем дело, почему ты плачешь? - прижав к себе ее головку, спросила мама, а Даша только показывала пальчиком на мышь, и не думающую покидать завоеванную территорию.
Мама и сама опешила, но не подала виду, бросила в мышь рабочие пяльцы. Они накрыли ее, и грызун забился под плотно натянутой тканью. Несколько мгновений никто не двигался, а затем мышь сделала отчаянную попытку освободиться: она ринулась убегать, таща за собой свалившийся на нее груз. Но в то же время мама легко пристукнула ее книгой по рукоделию. Испугавшись своего поступка, мама вскрикнула и отдернула руку. Но на белой поверхности узора уже расплывалось пятно от погибшей мыши. Преодолевая омерзение, мама собрала пяльцы, то, что под ними осталось от мыши, использованную не по назначению книгу и выбросила все это в печку.
Мужество покинуло девочку, она уже ничему не верила и продолжала плакать, тихо и безысходно.
- Ее уже нет в доме. Доченька, перестань плакать.
- Мышь опять придет, потому что нету папы-ы-ы…
- Причем тут папа? - осипшим от догадки голосом спросила мама. - Почему ты так говоришь?
- Она знает, что нас защитить некому. Завтра их придет еще больше-е-е… - слезы ручьями текли по миленькому Дашиному лицу.
Мама словно очнулась от долгого летаргического сна, в котором автоматически жила и двигалась. Она поняла, в какую бездну сиротства ввергла девочку заунывными песнями, молчаливыми, немыми вечерами, отчаянием своей души. Замкнувшись в горе, она оставила дочь за гранью внимания, предоставив ей наедине сражаться с призраками ушедшего тепла и благополучия.
- Мышей здесь больше не будет, я обещаю.
Слово мама сдержала.
На следующий день она достала из комода все, что успела вышить, выстирала, накрахмалила и, переложив опилками кипариса и можжевельника, сложила в шкафу.
- Представляешь, сколько у нас будет обновок, когда вернется папа!
- Да, - согласилась Дарья.
С тех пор они больше не вышивали. Чем были заполнены их вечера, Даша не помнила, кажется, они стали бывать в гостях, к ним тоже приходили почаевничать и поплести небылицы мамины родственницы: тетки и сестры второго и третьего колена. А вскорости вернулся папа.
Вот так получилось, что появление мышей в человеческой обители осталось для Дарьи Петровны символом материализовавшегося одиночества, даже сиротства, глухой, безысходной отдаленности от счастливых, довольных жизнью людей. С тех пор она больше не видела живых мышей. И вот новая встреча. С чем теперь, с какой бедой, с каким предвестием она явилась?
Дарья Петровна лежала в палате одна. Гоголева Елизавета Климовна расселяла пациентов мудро, учитывая их образование, интересы, темперамент и, конечно, уровень болезни. Зная, что на Ясеневу отрицательно действуют пустой треп, громкий голос, растительная праздность простых женщин, постоянно звучащая современная музыка, больше похожая на губительную какофонию, она оставила ее в палате без соседства, потому что февральский контингент больных страдал именно вышеперечисленными пороками.
Ясенева ничего против не имела, наоборот, была рада этому, но… тут появилась мышь. Не досаждать же Елизавете Климовне такими пустяками! И Дарья Петровна терпела.
Ни неудобств, ни дискомфорта не было. Однако при звуках мышиной возни, при виде ее прогулок по трубам возвращалось далекое детское чувство тоски, высасывающей из нее тепло до ледяного холода под сердцем. Только теперь оно было еще сильнее, умогуществленное ее болезнью, от которой избавиться уже не удастся, раздвоенностью ее привязанностей: беспокойством о том, кто не стал судьбой, кто находился далеко и нуждался в ней, сожалением, что не может ему ничего дать, не может быть ощутимо полезной; и чувством вины перед тем, кто жил рядом, за то, что свалила на него всю себя - сумбурную, непонятную, мятущуюся. Это горькое, давящее чувство, без имени, без названия, лавирующее где-то на грани ума и безумия, истощало и без того уставшие нервы. Собственно, оно было предтечей болезни, прологом, за которым уже угадывалось нечто сверхчеловеческое, немыслимое, там начиналась мистика, даже если до откровенной болезни дело и не доходило.
Находясь в таком состоянии, Ясенева писала стихи, чтение которых без слез не обходилось, но это не самое главное, это была лишь рефлекторная терапия, катарсис, свидетельство несгибаемых инстинктов самосохранения. Невероятные ее способности проявлялись тогда, когда она слышала мысли человека, видела зреющий в нем поступок, улавливала запахи, витающие вокруг него; когда ощущала чужую боль. Пусть даже что-то происходило, например, в Англии.
Конечно, это следует понимать в переносном смысле. Просто она приобретала необыкновенную, запредельную, паранормальную прозорливость, так проникала в человека, так воспринимала его, что скрыть от нее он ничего не мог. Человек становился для нее открытой книгой, беспомощным созданием, с которого она без усилий снимала любую информацию. Конечно же, она не становилась против ветра, дующего со стороны Великобритании, и не изучала несущиеся оттуда запахи. Но если речь заходила о чем-то, связанном с этой страной, она буквально чувствовала ее своеобразный аромат, обусловленный особой культурой и климатом.
Это состояние было насколько полезным, настолько же и опасным. Полезным, потому что благодатно сказывалось на творчестве, опасным же потому, что подтачивало ее здоровье, постепенно губило ее.
Переждав пока мышь нагуляется, Дарья Петровна выключила верхний свет и вышла в коридор. Дежурной медсестры на месте не было.
- Где Надежда Борисовна? - спросила у тетушек, сидящих возле поста.
- Сами ждем ее. Она в шестой палате.
- А что там?
- Приступ эпилепсии у Гапшина.
- Кто это, что-то не слышала о таком?
- Новенький, днем привезли. Директор какого-то завода. Говорят, настоящий людоед. Носит же таких земля, прости Господи, - и они дружно перекрестились, то ли отводя от себя его тяжелый недуг, то ли каясь в грехе, что осуждали Бога за милосердие без всякого разбора.
Ясенева подошла к шестой палате как раз в тот момент, когда ее дверь открылась и оттуда вышел дежурный врач, вызванный из центральной усадьбы больницы, и дежурная сестра их отделения.
- Что вам? - тихо спросила она у Ясеневой.
- Настольную лампу можно взять?
- Снова будете ночью работать? - с осуждением посмотрела на нее Надежда Борисовна.
- Так ведь мне колют амитриптилин. Я после каждого укола днем по четыре часа сплю. Выспалась уже.
- Ох… - покачала головой медсестра, но лампу дала.
Зажигать свет в палате Ясенева, однако, не спешила. Поставила лампу, вставила вилку в розетку и отошла к окну. Оттуда веяло холодом, но она не обращала на него внимания. Она изучала ночь, низкое чистое небо, малозвездное, приникшее к земле, прибитое к ней светом полной луны. Света было так много, что на небе он не помещался, и часть его отбрасывалась цветущей в полную силу луной сюда, в наш мрак и холод.
А здесь случилась незадача. Мелкая и нудная влага, сеявшая по-осеннему весь день, у самой поверхности земли была схвачена слабым морозцем и превратилась в лед, покрывающий толстой скользкой коркой все, что было под небесами. Этот лед отбрасывал обратно лунный свет, искрясь под ним и переливаясь, бликуя в порывах ветра. И блуждала рассеянная ипостась луны между небом и землей, образовав в недрах незримого воздуха промозглую молочную суспензию. Тяжелая, созданная эманациями внеземных материй, она лишь чуть колыхалась под порывами ветра, пропуская его сквозь себя, словно процеживая. Взвесь лунного света не была непрерывной и однородной, как летом, а представляла собой дискретные частицы, его корпускулы, кое-где сбившиеся в стаи, и тогда казалось, что там сеет белый мрак, не имеющий плотности и веса; а в других местах они превращались в разреженную муть, образующую более темное нечто, отдаленно напоминающее тени.
Деревья больше не были теми обнаженными, торжественно впавшими в свой мир жителями земли, к которым мы привыкли. Искрясь и потрескивая неожиданной броней под порывами озадаченного ветра, они казались диковинными пришельцами, неведомо как спустившимися сюда, уцепившимися в наш грунт, чтобы под мерным покачиванием земли не свалиться вновь в межзвездную бездну.
Земля же, бунтуя таинственной прецессией, стремилась стряхнуть с себя панцирь льда. Космос непостижимым образом исполнил небрежный брульон к будущей картине, не удосужившись дождаться утра и освежить полотно стаффаглом. Но земля - не мертвый, измочаленный холст, она сопротивлялась вторжению льда на свои поверхности. Извиваясь и вспучиваясь, земля усиливала кракелюр нанесенных на нее картин, чтобы назавтра оживиться не бутафорскими фигурами, а присутствием живых существ, чтобы через трещины и проплешины льда проникли кислород и влага туда, где их ждут корни ледяных изваяний, какими стали деревья, чтобы окончательно расколдоваться и вернуть свою естественность.
Дарья Петровна бросила последний взгляд на полную луну и отошла вглубь комнаты. Приблизившись к столу, нажала кнопку на подставке настольной лампы, зажгла свет и села, обозначившись хрупким силуэтом в его резко очерченном круге.
Ледяной мир заворожил ее, оставил в душе смешанное чувство реальности и ирреальности виденного. Она прикрыла глаза, сложила голову на сцепленные руки, упиравшиеся локтями в стол, и прислушалась к себе. В воображении возникли иные измерения, иной разум. Рожденный собственными представлениями, приблизился бхирок - полугриб, получеловек.
Чем навеяна эта выдумка, какими земными ассоциациями, какой философией, какими пристрастиями? Цивилизация, выжавшая все что можно из технологического этапа развития и затем замкнувшаяся в себе, но не впавшая в регресс, деградацию… Разве такое возможно? Чего так страстно хотел автор, создавший эти миры для человечества?
И вновь всплыл наклон его головы; устремленный чуть вниз и в сторону взгляд, все понимающий и скорбящий по этому поводу, прорисовалась горестная складка в изломе полных губ, четче выделилась родинка на левой щеке… Их так много, памятных примет. Зазвучал голос, привычно произносящий короткие, емкие фразы. В нем, не окрашенном чувством, она умела читать истинное беспокойство, пустую вежливость, желание понравиться, рисовку, стремление мягко отмахнуться от собеседника - все, что он нес в себе.
Она так много могла сказать об этом человеке, так много… Ее давило, изводило это знание, упрятанное от всех. О нем хотелось говорить, поведать современникам о его прекрасности, рассказать, как это знание сложно, противоречиво, потому что исходит от мучительной любви к людям, от жалости к ним, от неумения помочь всем сразу. А кто это умеет делать, кому это под силу?
Ненависть к собственному бессилию, к невозможности совершить то, что всегда считалось прерогативой богов; ощущение несправедливости, нелогичности, нецелесообразности умения все понять и постичь, с одной стороны, и крайней ограниченности практических возможностей, с другой стороны, - приводили в ярость, от чего в понятиях он, ее кумир, часто смещал акценты. Мог заявить, например, что не любит людей. Разве может такое прийти в голову тому, кто не постиг истинной любви к человечеству? И не является ли это желанием спасти себя от непомерной жестокости правды: человеку дано познать столь же много, сколь незначителен его вклад в конкретное дело? Это забирало последние силы, надежду, желание двигаться дальше. Ненавижу всех, кому не могу помочь! Только таким утверждением можно сохранить разум от истощения и разрушения.