А этот голос! Ах, только бы не звучал в ушах этот шепот, исполненный наигранного смущения: "Клянусь вам, мэтр, никогда в жизни мне не было так стыдно, и если когда-нибудь я смогу вернуть вам эти деньги…" О лицемерная фарисейка! О плоскоголовая гадюка! А ее прощальные слова перед тем, как уползти прочь: "Надеюсь, мне никогда больше не придется докучать вам, мэтр! Если б вы знали, как я на это надеюсь!.."
О Тартюф в юбке! Этот ее плаксивый, но весьма прозрачный намек на грядущие вымогательства страшнее открытой угрозы. Это признак утонченного, чисто женского садизма, от которого можно ожидать самого худшего…
"Так Афанасий в очередной раз оказался в изгнании, среди отшельников и монахов…"
А все эти потерянные дни и рее эти бессонные ночи, проведенные в попытках понять, откуда взялась эта тварь! Он подозревал всех и каждого, а ведь ларчик открывался куда как просто! Достаточно было его служанке, этой бедной Жоржетте, бесхитростно проронить несколько слов:
- А что стало с тем вашим секретарем, что являлся сюда по вторникам? Что-то его больше не видать. Уж не захворал ли? Меня бы это расстроило. Такой милый, такой обходительный юноша…
Пелена спала с глаз, и воссияла истина: Патрис! Ну конечно же, Патрис! С его белокурой шевелюрой, таким ясным взором и такими крутыми ягодицами! Патрис, которой презирает деньги до такой степени, что не желает их зарабатывать, но всегда испытывает в них острую нужду, чтобы содержать свой спортивный автомобиль. Патрис, чьи последние визиты совпали по времени с пропажей туго набитого бумажника. Патрис, которого пришлось-таки после тягостной сцены вернуть к дорогой его сердцу учебе, заключающейся преимущественно в проваливании экзаменов по социологии. Патрис, который, дабы одолеть скуку, источаемую обществом потребления, иногда поддавался искушениям из числа самых вульгарных - вплоть до совершения первородного греха с созданиями противоположного пола! Так называемая Анн-Мари Пажине, приехавшая якобы из Шартра, - наверняка одна из этих девиц, марионетка, которую жаждущий мести Патрис отправил к своему недавнему благодетелю. Ах ты, хулиган!..
"Так Афанасий в очередной раз оказался в изгнании, среди отшельников…"
И вот он, Сиберг, вновь сидит в оцепенении перед своей пишущей машинкой, обуреваемый сильнейшим желанием послать ко всем чертям Афанасия и всю Фивею вместе с ним.
Этот Афанасий являл собой типичный пример мнимо увлекательного сюжета. На первый взгляд его беспокойная жизнь казалась полной напряжения и крутых поворотов. При углублении же в подробности обнаруживалось, что вся эта суета до одурения однообразна. Сей достопочтенный антиохийский патриарх занимался исключительно тем, что ссорился со власть предержащим императором, выдворялся в изгнание, где дожидался смерти тирана или воцарения на престоле наследника, чтобы с триумфом вернуть себе епископскую тиару. После чего он ссорился и с наследником, вновь удалялся в ссылку, и так далее. Ссора с Константином, выдворение Константином, триумфальное возвращение при Констанции, ссора с Констанцием, выдворение Констанцием, триумфальное возвращение при Юлии, ссора с Юлием, выдворение Юлием, триумфальное возвращение при Валенте, ссора с Валентом, выдворение Валентом…
Придать четвертому по счету выдворению и пятому триумфальному возвращению привкус неожиданного - тщательно уводя при этом читателя от того простого умозаключения, что все эти непрерывные ссоры могут объясняться ни чем иным, как прескверным характером этого проклятого блаженного - сие требовало от жизнеописателя мобилизации всех ресурсов его искусства и концентрации всех его способностей.
Но сейчас Сибергу не удавалось ни сконцентрироваться, ни мобилизоваться. Потный, напряженный, согнувшийся над пишущей машинкой, он не сводил глаз с единственной фразы в верху листа:
"Так Афанасий в очередной раз оказался в изгнании, среди отшельников и монахов Фивейской пустыни".
Истершаяся от многократного перечитывания, фраза теряла смысл и умирала прямо на глазах.
Пытаясь ее воскресить, автор переписал ее на черновой листок сначала красной шариковой ручкой, потом черным фломастеров и, наконец, вечным пером, заправленным чернилами цвета южной морской волны. Обескровленная фраза продолжала агонизировать и в красках. Наконец, исчерпав все средства письменности, Сиберг попробовал оживить злополучную фразу магией слова и с чувством продекламировал ее на магнитофон. Тщетно. Фразу уже ничто не могло спасти. Не приходя в сознание, она из коматозного состояния перешла в небытие.
Так у Сиберга начался мучительный период бессилия. В ожидании очередного появления так называемой Анн-Мари Пажине (якобы из Шартра) он проводил дни истукан истуканом, тревожно косясь одним глазом на девственно чистый лист, другим - на календарь, навостряя одно ухо к телефону, другое - к входной двери, страшась почтальона, аки посланника Вельзевула. Время от времени неимоверным усилием воли он стряхивал с себя оцепенение и ему удавалось выдавить из пишущей машинки вялую струйку слов - мысль его была по-прежнему безнадежно застопорена. Результат этих потуг едва пятнал собою верх листа - почти девственно чистый, но немилосердно измятый, лист завершал свой жизненный путь в корзине для бумаг, тогда как в машинке его сменял другой, обреченный на ту же судьбу. По прошествии нескольких дней корзинка получила право сравнить себя с одним из тех священных колодцев, куда древние майя сбрасывали приносимых в жертву девственниц.
Каждый вечер, ложась спать, Сиберг обещал себе, что завтра наступит другой день, который увидит реабилитацию Афанасия, все еще пребывающего в изгнании среди отшельников и монахов Фивейской пустыни. Назавтра эту иллюзию развеивало столь же продолжительное, сколь и бесплодное свидание с машинкой: после нескольких робких и решительно пресеченных ею попыток он оказывался вял, дрябл и уязвлен.
Иногда, когда он был уже не в силах терпеть собственное бессилие, когда несчастные жертвы уже вываливались из переполненной корзинки на ковер, когда у него от перенапряжения разбаливалась голова, а от долгого сидения - зад, он все бросал и уходил шататься по улицам. Но там его подстерегал другой ад. Улицы прямо-таки кишели обольстительными эфебами, которых делала еще соблазнительнее нынешняя мода: длинные волосы, рубашки с широко распахнутым воротом и джинсы, туго обтягивающие небольшие крепкие ягодицы. И неутоленные позывы терзали Сиберга, многократно усиленные воздержанием после ухода Патриса. Раздираемый на части тем и другим адом, уже не зная, какому богу молиться, он возвращался в свою одинокую геенну, где его поджидал адский Афанасий, прозябающий в Фивейской пустыне.
Между тем время шло, так называемая Пажине не объявлялась, и он начал понемногу успокаиваться. Тиски тревоги разомкнулись, и в один прекрасный вечер его осенило: раз уж у художника все должно служить творчеству, то почему бы не обогатить Афанасия плодами своего собственного опыта? Разумеется, не для того, чтобы заставить его испытывать муки шантажа, - это было бы неправдоподобно, ибо благочестивец, насколько могли судить исследователи, отличался строгостью нравов. Однако Афанасий являлся автором "Изложения Веры", "Письма ортодоксальным епископам" и "Комментариев" на тему: "Никто не знает ни кто есть Сын помимо Отца, ни кто есть Отец помимо Сына" - трудов, в коих ему было угодно изложить догму единосущности Слова. В таком случае нет ничего неправдоподобного в том, что он знавал и периоды литературного бессилия.
И наутро Сиберг бойко отстучал с полдюжины страниц, на которых показал благочестивца в отчаянии из-за нехватки вдохновения - святой, уставясь на девственно чистый пергамент, покусывал свой калам.
Этот эпизод, конечно, не особенно продвинул действие, зато Афанасий приобрел человеческие черты. И в любом случае в актив добавились еще шесть страниц. На гребне энтузиазма Сиберг взялся за седьмую, где описывал Афанасия, обретающего вдохновение и на одном дыхании завершающего "Изложения Веры". Пальцы его порхали над клавиатурой, радостно стрекотали литеры, провозглашая рассеяние злых чар и победу над бессилием. Тут зазвонил телефон, и Сиберг с воодушевлением схватил трубку:
- Алло?
- Алло, это господин Сиберг?
- Он самый… О-о, это вы!
- Увы, мэтр, если бы вы знали, как мне неловко!.. Если бы дело было во мне одной!.. Но…
- Но есть Патрис, так?
- Патрис?
Сиберг мгновенно вспотел. Голос в трубке выражал лишь мастерски разыгранное недоумение. Ни малейшей дрожи или запинки. У этой девицы поистине змеиное хладнокровие.
- Я вынуждена, - продолжала она, - одолжить у вас еще…
- Это подло! - вскричал Сиберг, - вы думаете, я миллиардер?
- Не кричите, мэтр, прошу вас, - глухо произнесла так называемая Пажине. - И поверьте: я делаю это не ради собственного удовольствия.
Сиберг спросил себя, как это, о Господи, возможно, чтобы Создатель терпел существование создания, которое - будучи сотворено, как принято считать, по образцу и подобию Создателя - являло бы собою столь очевидную контрпропаганду против Него.
- Шантаж, - начал он, - это самое низкое, самое гнусное…
- Кому вы это говорите, мэтр, - вздохнула ужасная так называемая Пажине. - Учите ученую.
- Послушайте, что я вам скажу: вы можете пойти и сказать Патрису, что я вам ничего больше не дам.
- Я не знаю никакого Патриса…
- Ну да, ну да, конечно.
Не на всякое слово найдешь удачную реплику.
- …но, простите меня за настойчивость…
- Ни гроша больше.
- Неужто вы окажетесь таким плохим сыном? Разве, к примеру, миляга Афанасий не пошел бы на небольшую жертву, чтобы его бедная болезненная матушка не узнала, что он развелся и ведет себя, как какой-нибудь базарный Адриан с Антиноями из мужских общественных уборных!..
От омерзения Сиберг содрогнулся.
- О! - только и сказал он.
- Ведь она и вправду живет в Морбиане, ваша дражайшая матушка? В Сен-Жильдас-де-Плугоа-Керенек? На Церковной улице, дом номер десять?
Сибергу предстало сокрушительное видение: так называемая Пажине вторгается в дом номер десять по Церковной улице и нашептывает бедной дорогой старушке всякие гадости. Тело на три четверти отказалось служить бедной дорогой старушке, но разум ее был ясен. Всю жизнь она прошагала стезей добродетели, но, отличаясь глубокой набожностью, читала одних знаменитых романистов-католиков, так что была великолепно осведомлена в завихрениях ума и в извращенности плоти. Разоблачения Пажине она поняла бы с полуслова, без пояснений. Вызванное этим волнение вполне могло бы перекрыть бы у нее коронарный ток, что повлекло бы за собой дисфункцию с последующим некрозом миокарда в области левого желудочка и неминуемой опасностью сыграть в ящик.
Сердце у Сиберга мучительно сжалось. Он прошипел:
- Миляга Афанасий вчинил бы вам иск. И я поступлю так же, как он.
- В конечном счете это было бы, возможно, не так уж и глупо. Мать ничто не заменит, но для писателя небольшой скандальчик морального плана - тоже неплохо. Спрос на книги Сиберга, когда его преданные читательницы из Сен-Жильдаса и других мест узнают, какую жизнь ведет автор жизнеописаний святых…
Сиберг вздрогнул от испуга. До сих пор он был гордостью Сен-Жильдаса, своего родного городка. В витринах книжных лавок его произведения неизменно выставлялись на самом видном месте. Ежегодно он щедро надписывал их по случаю Большого Благотворительного празднества, где был объектом самого лестного любопытства и всеобщего почитания.
Все местные священники рекомендовали своим прихожанам его жития святых, из которых они охотно цитировали с амвона целые пассажи - тем обширнее, чем скучнее были их собственные проповеди. Он входил в состав жюри Премии Сен-Жильдаса, призванной ежегодно увенчивать лучшее прозаическое или поэтическое произведение к вящей славе сен-жильдасского, керенекского или плугоайского фольклора. В действительности жюри вот уже пять лет как не присуждало свою премию никому - якобы из-за отсутствия достойных творений.
Словно при вспышки молнии Сиберг увидел, как вихрь скандала выметает из витрины его книжки, лишает его права раздавать дарственные надписи и изгоняет из жюри. Увидел, как священники отрекаются от него с амвона, прихожане бойкотируют его, епископ предостерегает архиепископа… А дальше - падение цифр продаж и неминуемая постыдная, под прикрытием псевдонима, переквалификация с агиографии на порнографию. Или на шпионский роман. А может быть, даже на детектив!
От этой перспективы его прошиб холодный пот, и он почувствовал себя слабым, как ребенок.
- Хорошо, согласен, - пролепетал он. - Но Патрису вы можете передать, что это последний раз! Последний!..
Ужасающая девица вновь поклялась всеми своими богами, что не знает Патриса, вновь заявила, что опечалена и огорчена тем, что вынуждена поступить подобным образом, назначила ему встречу на завтра в Музее Армии и надбавку в размере двадцати процентов от предыдущей суммы под тем предлогом, что с тех пор индекс цен на двести пятьдесят девять товаров вырос на ноль целых три десятых процента.
2
Ему помнилось это так ясно, как если бы произошло вчера. Ему будет помниться это до смертного часа.
Каникулы в Сен-Мало, отель "Шатобриан", фуражка и дева Боттичелли.
Впервые в жизни он в тот год надел фуражку.
Фуражку яхтсмена ярко-синего цвета, щедро обшитую галуном, с позолоченным якорем над козырьком. Ему нравится эта фуражка, она так ладно сидит на голове. Она придает ему уверенность в себе. В ней он чувствует себя мужчиной. Расстается он с ней только на время еды и сна. В остальное время он носит ее то слегка набекрень, на манер мичмана, то сдвинутой на затылок, на манер морского волка.
Между тем на сцене появляется дева словно с полотна Боттичелли. Хрупкая, прямо-таки неземная красота. Пепельно-белокурые волосы, фиалковые глаза, атласная кожа и все, что полагается. Единственный недостаток: неотлучно находящаяся при ней мамаша. Мамаша, весьма еще, впрочем, недурная собой, но он-то с первого взгляда влюбился в дочь.
Без фуражки на голове он наверняка лишь любовался бы ею издали, скромно слагая стихи влюбленного в звезду червя.
Но при виде его якоря в ее фиалковых глазах, как ему показалось, зажегся огонек восхищения, и он смело идет навстречу в своей замечательной фуражке, сдернув ее лишь на время, нужное, чтобы поприветствовать мамашу, и завязывает разговор с дочерью. Ему отвечают вполне благосклонно. Пьянящее блаженство. Ему кажется, будто мамаша взирает на молодую пару которую образовал он с ее дочерью, так умильно, словно уже слышит звуки органа в соборе.
Тем не менее, хоть он и переживает самую что ни есть платоническую любовь и купается в самых что ни есть возвышенных чувствах, телесная оболочка у него по-прежнему в наличии и он вынужден подчиняться законам природы.
И вот однажды утром, сидя вследствие этого в месте общего (для всего этажа) пользования в позе роденовского "Мыслителя", в пижаме и в непременной своей фуражке, которой приписывает чудодейственные свойства в самых различных областях, он с испугом видит, как ручка поворачивается и дверь открывается: он забыл запереть ее на задвижку!
Он порывается закрыть ее, но его стреноживают спущенные штаны. Не успевает он сделать и шага, как дверь распахивается и на пороге возникает дева.
При виде него она вскрикивает и захлопывает дверь, оставляя его во власти ужаса и унижения: почему именно она? почему именно здесь? Но, если его не подвели органы чувства, было и нечто гораздо худшее: фиалковые глаза сверкали ироническим огоньком, а вскрик перешел в смешок.
Немного погодя он встречает ее уже на пляже - как обычно, в сопровождении мамаши. Завидев его, обе вполне отчетливо прыскают, и его словно пронзает иглой: так значит, она предала его, она рассказала все матери! И теперь обе над ним потешаются!
Он снимает с головы фуражку и больше не надевает ее. Безмолвно, с непокрытой головой и могильным холодом в душе он уходит прочь, играть с песком.
Почти тотчас вприпрыжку прибегает эта девочка, располагается прямо у него под носом… и, давясь смехом, усаживает куклу делать пи-пи!
Гадюка номер один.
В следующем году его отправляют в школу. Покрытые пушком ляжки учительницы гимнастики и те чудеса, что она открывает взору, раздираясь пополам на брусьях, пробуждает в подводной части его корпуса смутные, но четко локализованные ощущения. До тех пор пока это создание не награждает его из-за длинных вьющихся волос кличкой Барышня, тем самым превращая в козла отпущения для трех дюжин отроков и отроковиц и одновременно преобразуя его зарождавшуюся склонность к опушенным ляжкам и вышеупомянутым чудесам в необоримое отвращение. Гадюка номер два.
Много лет спустя, чтобы доставить удовольствие матушке, он женится. На женщине, которая неотступно преследует его своими животными домогательствами. Поскольку он отказывается, она пытается рассорить его со все, ми друзьями. Не преуспев в этом, принимается пить. Ежевечерне возвращаясь домой в пьяном виде, по-звериному набрасывается на него со всеми своими ляжками, пушком и чудесами. Избавиться от всего этого ему удается лишь ценой весьма внушительного ежемесячного содержания. Гадюка номер три. Так вот…
Так вот, все эти три гадюки лишь подготовили пришествие четвертой: Гадюки законченной, Гадюки заматерелой, Гадюки непревзойденной, Гадюки вершинной, квинтэссенции Гадюки, Гадюки химически чистой, Гадюки из Гадюк: так называемой Пажине, что якобы из Шартра.
Чье настоящее место в петле на конце веревки, а не на том конце телефонного провода.
Она звонила ему еще дважды, назначив две встречи в двух музеях: Сернуши (искусство Китая со 2-го тысячелетия до нашей эры и до XVIII века) и Карнавале (лики Парижа от эпохи Генриха Четвертого до наших дней).
В последнюю встречу Гадюка, как обычно, поклялась, что уж эта действительно последняя, и тон ее был до того искренен, что хоть на стенку лезь. Так что, занимаясь умерщвлением Афанасия, он задавался вопросом, когда же наступит следующий раз.
В умерщвление Афанасия он вкладывал суеверную озлобленность. Он не мог отделаться от мысли, что сей благочестивец принес ему неудачу и с его исчезновением сгинет и появившаяся вместе с ним Гадюка.
По счастью, конец был уже близок: изгнанный Валентом, патриарх в начале 366-го года добился разрешения вернуться в Александрию, где и завершил в мире изобилующую крутыми поворотами плодоносную карьеру. И вот уже и долгожданное 2 мая 373 года: Афанасий умирает, и вокруг него начинает распространяться стойкий запах святости.
Смерть являла собой весьма деликатный эпизод: о ней следовало повествовать достаточно живо, хотя и не чрезмерно реалистично, гармонично дозируя серьезность и легкость, чтобы донести до читателя, что она - всего лишь начало. Задачка.
На всякий случай Афанасий простил всем своим арианским гонителям, и в частности Евсевию Никомедскому и Евсевию Кесарийскому, - и в этот момент, деликатно постучавшись в дверь, в комнату вошла служанка и осведомилась, можно ли ей убирать в кабинете.
- Ах, нет. Сейчас не время! - воскликнул Сиберг, похлопывая по бокам пишущей машинки.
- Но я закончила в комнате!
- Нет, Жоржетта, не сейчас! Попозже!