– Вот вам в обмен – поручик Михайло Лермонтов писал. Тут есть "Выхожу один я на дорогу…" Горячо рекомендую. А гений Игорь Северянин – это когда на кисленькое потянет или репейного маслица захочется – с купцами такое, с миллионщиками, в старопрежнее время бывало. Так-то, Ваня, товарищ Лапшин. Поезжайте с миром, чахотки у вас, слава создателю, нет, поживете еще годочков полсотни…
Попытался разгладить рукой свою ежеобразную бороду, кивнул и ушел в свой кабинет…
А Иван Михайлович, еще сидя на линейке, прочитал "Выхожу один я на дорогу…"
– Знаете это стихотворение? – спросил Лапшин.
– Знаем! – тихо ответила беленькая девочка.
– А я вот в первый раз его взрослым прочитал, – произнес Лапшин. – И не было бы революции, может так и по нынешний день не узнал бы про Лермонтова. Вопросы имеются?
Вопросов не имелось. Ребята сидели тихие, думали. Марья Семеновна заговорила размягченным голосом:
– Надеюсь, вам понятно, что товарищ рассказал вам о том, в каких жутких условиях находилось юношество при царизме и в каких прекрасных условиях находитесь вы…
Она еще долго, скучно и тягуче разъясняла девочкам и мальчикам все то, что рассказал им Лапшин, потом повернулась к нему и предложила:
– Давайте же поблагодарим товарища из милиции за очень теплую, дружескую, глубокую беседу…
Провожали Ивана Михайловича Бориска и Леонид вдвоем. Они все-таки надеялись, что он расскажет им какую-нибудь жуткую драму или в крайнем случае разъяснит, как поступают в институт сыщиков. Но он ничего не рассказал и ничего не разъяснил.
– Наведывайтесь к нам во Дворец! – пригласил на прощание Леонид. – Запросто приходите, к нам некоторые взрослые часто заходят…
"К нам во Дворец! – опять про себя повторил Лапшин. – Слышали что-нибудь подобное? Запросто во дворец!"
Он усмехнулся, поворачивая на Невский, но вдруг нечто новое привлекло его внимание, и он тотчас же забыл и про пионеров, и про Дворец, и про то, как в далекие годы читал Гоголя.
Некоторое время он даже сам не мог понять, что заставило его сосредоточиться: женщина с муфтой или ее спутник в боярской шапке, высокий, чернобородый? Старуха с кульком, опасливо шагающая по скользкому тротуару? Военный с мальчиком?
Лапшин еще огляделся – быстро, коротко, тревожно, вбирая в себя эту вечернюю, бодро морозную, сверкающую огнями улицу рано наступившей зимы. Что же? Кто ему тут нужен?
И почувствовал: вот тот парень в кокетливо надетом вязаном колпаке, позванивающий коньками, вот тот светлокудрый юноша в длинном свитере, конькобежец со слишком чистым, чересчур открытым взглядом девичьи синих глаз.
Почему ему кажется знакомым весь этот облик, эти широкие, но устало-покатые плечи, этот легкий, размашистый, но не очень ровный шаг, эта поступь, это лениво-равнодушное и в то же время пристальное разглядывание женских лиц…
Невзоров, конечно же это он.
Нет, не он!
Лапшин ускорил шаг, обогнал юношу с коньками, резко повернулся и увидел искреннее изумление в больших, широко открытых, слишком чистых глазах. Не Невзоров, но из этих мальчиков. Не тот, который заступился за девушку в этой истории со Жмакиным, но из тех хороших мальчиков, которые всегда заступаются, в то время как плохие мальчики, вроде Жмакина, – всегда плохие.
– Извините! – сказал Лапшин, слегка дотронувшись рукой в перчатке до коньков юноши.
– Пожалуйста! – ответил недоуменно юноша, похожий на Невзорова.
"Ах ты, Жмакин, Жмакин! – подумал Лапшин. – Ах ты, Жмакин!"
Нет, это вовсе не был Невзоров. Возможно, что великолепный парень – тренированный спортсмен, нежный сын, добрый брат и так далее, букет моей бабушки. И все-таки Лапшин думал о Жмакине. О его жестких глазах, отрывистой речи, о том, что у Жмакина нет такого цветастого колпака и добротного свитера, нет и давно не было семьи, товарищей, отца, который бы громко обиделся за своего положительного сына. И коньков у Жмакина тоже, наверное, не было…
В ноябре
Побег
Партия была небольшая – восемь человек, всё мелочь, уголовное отребье, угрюмые жулики, злая городская шпана. Шли молча и очень быстро, чтобы не обморозиться. Дыхание на глазах из пара превращалось в изморозь. Мороз был с пылью. Пыльный мороз – любой бродяга тут начинает охать. И деревень не попадалось, только кочки, покрытые голубым снегом, да мелкие сосенки до колен, не выше.
Захотелось есть.
Жмакин вытащил из-за пазухи хлеб, но хлеб замерз, сделался каменным. С тоской и злобой Алексей принялся сосать кусок за куском. Сначала сосать, а потом жевать. Сала осталось совсем немного, он берег его на потом, на будущие времена.
Под ногами все скрипело.
День кончался. Ничего не было слышно, кроме мертвого скрипа, – ни собачьего бреха, ни голосов. К вечеру краски сделались фиолетовыми, пыль сомкнулась в сплошной туман. Лица у всех были замотаны по глаза – платком, портянкой, шарфом.
К ночи вошли в городок. В морозном тумане едва мерцали желтые огни. Пахло дымом, навозом, свежим хлебам. В большой комнате убийца – техник-протезист Нейман – разулся и заплакал.
– Ножки жалеете? – спросил Жмакин. – Натрудили ножки?
– На войне как на войне! – сказал бывший заврайунивермага Казимир Сигизмундович. – Впрочем, надо было запастись валенками.
– Они обязаны сами предоставлять! – заныл убийца. – Если у них машина вышла из строя…
– Начнете работать – дадут! – заявил Казимир Сигизмундович. – Я имею опыт, можете мне поверить…
Жмакин усмехнулся: весь мир был проклят, тем более все эти – убийцы, мошенники, сволочь, те, про которых пишут в газетах: "Еще случаются такие явления, как…"
Нейман зарезал старика, чтобы взять у него золото, и нашел два золотых империала и колечко.
Казимир Сигизмундович любил рассказывать, как командовал целой шайкой "настоящих ребяток", которые натягивали ткани в магазинах, где он был начальником. Натянуть – большое дело. Особенно большое – натянуть и передернуть. Особенно если ткань дорогая, шерсть, бостон, сукно. Еще шикарная работа в смысле выгодности – пересортица. Например, резинки для подвязок, для трусов, – кто может учесть, что один сорт стоит шестнадцать копеек метр, а другой семьдесят восемь. Есть даже рубль двенадцать. А товар ходкий, резинки нужны всем – и детям, и дамочкам, и мужчинам.
– Не так ли? – спрашивал Казимир Сигизмундович.
Конвойный слушал, подремывая в углу на табуретке. Иногда он вздыхал и говорил густым басом:
– От же ж хитрый народ…
А рыжий старик?
Калечил людей, мальчишек, превращая их в каких-то там голубков безгрешных. А теперь намазывает печенье топленым свиным жиром и кушает истово, словно богу молится.
Потом люди уснули – вповалку, наевшись, напившись кипятку. В углу на месте бывшей иконы светил фонарь – "летучая мышь". Пышная, чистая изморозь пробивалась в щели между бревнами и как бы дышала холодом, морозной звенящей пылью. Люди спали тяжело – со стонами, с руганью, с назойливым злым бредом. Ничего хорошего, наверное, никогда никому тут не снилось. Под фонарем страшный, рыжий, молчаливый старик чинил прохудившийся ботинок. Жмакин глядел на него, пока не уснул. Во сне не мог согреться, думал: "Уйду!" Казалось, что уже ушел. Просыпался, но было то же – комната, изморозь, фонарь, старик, Казимир Сигизмундович выкрикивал:
– Ставлю на черное! Еще на черное! Скушали?
Жмакин засыпал и во сне шел, ведомый товарищем Митрохиным, красивым, улыбающимся, веселым Андреем Андреевичем. Его опять вели в тюрьму, хотя он и не убежал и не украл больше, хотя он только хотел "ухватиться за жизнь", "подняться", "начать все сначала". Он сам пришел на площадь, но Митрохин сказал ему, что он "хитрый, как муха", однако же тут работают люди "поумнее его". И предложил взять кражу, с ходу сознаться в краже.
– Поедешь обратно! – посулил он, ослепительно улыбаясь.
Сон мешался с явью. Жмакин то засыпал, то садился на полу – тяжело дыша, ругаясь, бормоча. Зачем он просил Митрохина, чтобы тот отправил его к Лапшину?
– К Ивану-то Михайловичу? – сверкал зубами Андрей Андреевич – Иван Михайлович сейчас в нарзанной ванне сидит. Понятно, гражданин Жмакин? И, кстати, я вам не товарищ, а гражданин начальник, потому что ваш товарищ не кто иной, как тамбовский волк!
Потом зевал и спрашивал:
– Ну как? Будем сознаваться или будем морочить голову?
Пожалуй, сон был страшнее яви: явь осталась позади, с явью он покончил. А сон мог привязаться надолго, мог стать таким же неотвязным, как Митрохин. С таким сном пропадешь.
…Утром Жмакин долго стоял в очереди, но потом надоело, обошел всех и положил руки на стол перед военным. Тот поднял глаза, потом почти изумленно спросил:
– Обратно?
– Обратно, – глухо повторил Жмакин.
– Так вы же…
Жмакин знал, что хотел сказать военный: он хотел сказать, что Жмакин хорошо работал, даже больше чем хорошо, что его портрет висел на Доске почета, что на него можно было положиться. Но начальник ничего этого не сказал, не время было и не место. Он только спросил:
– На какую встанете работу?
– Могу портсигар принять или часы за десять секунд, – сказал Жмакин. – Не потребуется?
Очередь негромко зашумела, здесь любили спектакли. Начальник смотрел в упор на Жмакина – серьезно и не обижаясь. Он повидал многое в своей жизни, этот человек с залысинами и запавшими глазами, и умел понять человека в настоящей беде.
– Отставить шуточки! – сказал он, помедлив. – Пойдете работать на молочную ферму.
– Я коров боюсь.
Очередь заржала. Спектакль начался. Но Жмакин в бешенстве повернулся. Он и в самом деле с детства боялся коров.
– Чего ржете? – крикнул он. – Вы, рвань! Шпана несчастная!
Лицо его дрожало. Теперь было понятно, почему блат окрестил его "Психом". Глаза его сузились, одно плечо выдалось вперед. Очередь шарахнулась кто куда. Начальник с любопытством смотрел на него своими запавшими глазами.
– Не шумите, Жмакин! – сухо сказал он. – Зайдете ко мне завтра в тринадцать часов. Разберемся. Вы не больны?
Жмакин не ответил, ушел, скрипя зубами. Его трясло. Если бы здешний начальник Кулагин был на месте Митрохина, разве повернулось бы все так? Или если бы он дошел до Лапшина? Впрочем, черт с ними, гори они все синим огнем, сейчас он им покажет, кто такой Жмакин. Теперь они узнают, каков таков "Псих" и с чем его кушают. Дайте только сорваться – весь Ленинград заходит ходуном, а там пускай расстрел. Все равно так жить нельзя. Подождет его завтра Кулагин в тринадцать ноль-ноль. Подождет и почешет в затылке.
Поостыв, он зашел в контору, потолкался там среди всяких раздатчиков и кладовщиков, перемигнулся со старым корешом Люнькой, посвистал и вынул из большой коробки пачку накладных на хлеб. Многие здесь знали Жмакина и относились к нему как к своему, честно отбывающему срок. Ну, вернулся, большое дело. Но теперь и здесь он был чужим, волком, как назвал его Митрохин, он делал сейчас то, чего бы никогда не сделал, когда отбывал прошлый срок.
Вечером он продал накладные хозяину избы за тридцать рублей и за нож. Нож был паршивый, но Жмакин, забравшись в сарай, наточил его на камне. Расположение кордонов он знал как самого себя. Конвойного уже ныне не было.
Когда все заснули, Жмакин взял у Казимира ватник и у рыжего старика валенки, потом какую-то рыбу. Больше не было блатных законов, он переступил последний – взял у своего. За это полагается убивать. Сердце его стучало, ладони были мокры от пота. На улице он переобулся – замотал ноги газетами – теплее. Все было в порядке – ни луны, ни часовых. Впереди лежало более трехсот километров волчьего пути. Он готов был принять смерть.
– Рвань! – сказал он, вспомнив шпану, с которой ехал, шел и жил.
За околицей он пошел ровнее, спокойнее. Было время подумать. Он уже поостыл, злоба пропала, ровный путь лежал впереди. Вот и старая кузня. Здесь надо было сворачивать. Жмакин ступил в снег. У кузни он остановился, оттянул дверь и понюхал. Изнутри тянуло морозом и едва уловимым запахом ржавого железа и жирного угля. Кусок доски отскочил. Тоненький, как посошок. Он взял его с собой и пошел, переваливаясь, покручивая посошком, позевывая.
Волки
На пятые сутки пути начались галлюцинации. Четыре раза он слышал волчий вой, на пятый воя не было, а слышался. Жмакин заткнул уши под шапкой ватой, надерганной из пиджака. Но вой все слышался. Тогда Жмакин покорился. "А хоть бы и так, – думал он себе в утешение, – хоть бы и не на самом деле. Еще лучше. Настоящий повоет, повоет, а потом придет и съест. А этот только воет. Пусть".
Но как-то на снегу, озаренном бледной лунной радугой, возникла волчья стая. Жмакин посчитал – волков было пять. Он повернул влево – и волки пошли влево. Он повернул вправо к холму – и волки повернули к холму. Он побежал, задыхаясь и обжигая легкие тридцатиградусным морозом. Он бежал, пока совершенно не изнемог. Обессилев, он повернулся. Волков не было. Он посмотрел вперед. Они стояли точно на таком же расстоянии, что и раньше. Жмакин протер глаза – волки исчезли. Потом опять появились. Потом вновь исчезли.
Утром он увидел хутор. Хутора на самом деле не было. Потом ему стало казаться, что он в Ленинграде. Или во Владивостоке. Он лежал на снегу, ему делалось все теплее и теплее, как в бане. Но он поднимался и шел дальше. Все эти хитрости он уже разгадал и ко всему относился подозрительно.
Подозрительно он отнесся и к настоящим волкам. Они бежали, как собаки, только головы держали иначе. Он не обращал на них внимания. Они были его вымыслом, он привык уже к таким вещам. Внезапно он понял, что это – волки, а не вымысел, и что надо драться. Он понял, что от них не убежать. И посчитал: раз, два, три. Посчитал еще раз: три. И еще. Они были совсем близко. Он стоял на самой опушке леса. Страх пропал. Жмакин оперся спиной на сосну как можно крепче и вынул нож. Волки были совсем близко. Бока их запали, жалко и нелепо выглядели холодные, осатаневшие морды. Самый матерый зверь шел впереди. Жмакину казалось, что они должны остановиться "перед этим", но они не остановились. Матерый вдруг сразу прыгнул, так что полетел снег. Жмакин защитил лицо левой рукой, а правой – ножом ударил и почувствовал, что попал. Шкура пропоролась, и волк взвизгнул. Жмакин ударил еще раз и бил, не останавливаясь, в морды, в бока, в животы, в лапы. Матерый повиснул на его плече, рвал зубами кожух, ватник и не смог добраться до тела – свалился. Жмакин поддал его ногой, как поддают злого пса. Но тот – матерый, раненый, уже хрипящий – вновь кинулся к горлу, и Жмакин опять ударил его ножом и, не видя, почувствовал, что теперь остались только два, что матерый кончен. Он все бил и бил ножом, – руки его были разодраны зубами, и лицо было в крови, но он не слабел, наоборот, как из железа, и что каждый его удар убивает. Но он убил только одного волка, а двух искалечил, и они ушли. Да и первый, матерый, еще не был убит – он бился и грыз снег, вывернув шею. Крови было очень мало, он все взрывал лапами, спиной и боками снег и хрипел, как хрипят неумело зарезанные свиньи. Жмакин стоял у своей сосны и смотрел на зверя молча, не двигаясь. Кровь заливала ему глаза и замерзала на лице, – он нашел в кармане тряпку и отер лицо. На лбу кожа свешивалась клочьями; еще не чувствуя боли, он сложил пальцами лоскутья и надвинул шапку пониже, чтобы закрыть рану и чтобы кровь не мерзла. Потом, трудно передвигая искусанные волками ноги, он подошел к издыхающему зверю и сел на взрыхленный борьбою снег. Волк все еще бился и хрипел. Тогда Жмакин, перевалившись на бок – лень и усталость не позволили ему встать, – замахнулся и ударил зверя ножом в напруженную хрустящую глотку. Мгновенная судорога свела тело волка. Он вытянулся и закусил длинный, багровый еще язык.
– Все! – сипло сказал Жмакин. – Конец волку!
И вдруг страшная мысль словно бы ожгла его. Вот так и ему придет конец. Ему – Жмакину. Так или почти так. Его убьют, как он убил сейчас этого зверя. Не ножом, вряд ли ножом, его настигнет пуля стрелка или конвойного, или в него пальнет Митрохин – небось не промахнется, не из этаких, – или молодой Окошкин, или Бочков. И он, Алексей Жмакин, Алеша, Лешенька, – высунет язык и захрипит, силясь ожить, но будет поздно, все поздно, потому что волку должно умереть, как умирает волк, – от пули.
Волку не жить среди людей.
– Но разве я волк? – так же сипло, почти неслышно спросил себя Жмакин. – Волк.
Да, волк.
Ему вспомнились те "тринадцать часов", которые назначил ему Кулагин, чтобы "разобраться", и вспомнилось, как крал он у своих в конторе, а потом в избе. И представилось, как морщит лоб Кулагин, узнав о побеге и о кражах, и как думает, пожевывая папироску по своей привычке: "Не зря, видно, довесили Жмакину еще срок! Начудил, наверное, порядком!"
Может быть, вернуться?
Он оживился, закусил израненную губу. И тотчас же подумал: нет, не дойти.
А тайга все тянулась. Особенно страшны были тихие, бессолнечные, мглистые дни с падающим снежком, с палящим морозом, с охающими, стонущими, щелкающими деревьями. Все вымерзло, все погибло. Только один Жмакин шел – несмелой походкой, отсчитывая шаги: еще десять или еще двадцать. Пройдя, добавлял – пять или семь. Так казалось легче. Думать он уже не мог – обо всем передумал, да и боялся: мысли какие-то появлялись подплясывающие, сумасшедшие. "Психую", – решал он и вновь отсчитывал шаги или деревья или просто считал через один – семь, девять, одиннадцать, тринадцать – и торопливо четырнадцать, потому что тринадцать – плохая цифра, на ней можно упасть и замерзнуть или помешаться, запсиховать до конца.
Путь был бесконечен. Иногда ему казалось, что он прошел тридцать верст, – оказывалось меньше. И все оставалось двести километров, – они не уменьшались.
Ноги, руки и лицо распухли, кожа лопалась, он стал безобразным, похожим на утопленника. Его не пускали в избы. Он ночевал в холодных банях, пахнущих сырыми головнями и мыльной плесенью. Дети шарахались от него, собаки рвали ошейники и хрипели, роняя с морды пену. Попадая в тепло, он мучился еще больше, чем на морозе. Его жгло от тепла, – он выл и стонал, казалось, что трещат кости. Ни до этого, ни после он не думал, что могут быть на свете такие мучения. Но призрак шумного, огромного города, грохочущего и веселого, в оранжевых зимних закатах, в голубых искрах трамвайных разрядов, в сияющих электричеством витринах, призрак всего этого великолепия – и сфинксов на гранитной набережной, и музыки в пивных, – призрак все время, непрерывно, ежесекундно был перед ним, требовал его, и он только покорялся и день за днем, неделю за неделей шел на юг.