Ничейная земля - Збигнев Сафьян 26 стр.


- Мой любимый вид спорта - это альпинизм, пан полковник. Что, не похоже? Я Закопане предпочитаю Сан-Морицу. И вот как я себе это представляю: я должен покорить гору, с которой открывается красивый вид, и мне нужно какое-то время для того, чтобы туда взобраться. Время любой ценой. Впрочем, канцлер Гитлер, - неожиданно Ратиган заговорил другим тоном, - неоднократно подчеркивая, что он заинтересован в независимости Польши. Каждая польская дивизия на восточной границе, говорил он, сбережет нам одну немецкую дивизию. Это может быть козырем для Польши… Да разве мало было в нашей истории необдуманных поступков?

- Вы не понимаете истории Польши, пан Ратиган, - неожиданно резко прервал его полковник. - Не польское безумие, а то, что поляков ставили в безвыходное положение, когда нам только оставалось показать миру и себе, что мы еще существуем, вот суть этой истории… Я не игнорирую, - смягчил он свой тон, - ни эластичности, ни конъюнктуры, но если нас вынудят…

В этот момент Ратиган напоминал хищника, который на мгновение растерялся.

- Именно в этом дело, пан полковник, в этом дело, - поспешил он. - Без истерики, но с достоинством. Даже большие народы умели уступать. Ведь я к вам пришел, - продолжал Ратиган, - с огромным доверием. В Польше много разумных людей, назову хотя бы министра Чепека или министра Грабовского. Однако вы, пан полковник…

- Хватит.

- Я хочу, чтобы вы знали, что я в вашем распоряжении, что весь мой капитал, говорю не только от своего имени…

Ратиган замолчал, видимо, ему показалось, что Вацлав Ян его не слушает. В наступающих сумерках лицо полковника - Ратиган видел только его профиль - напоминало гипсовую маску. Финансист ждал, не зная, говорить ли ему дальше.

- Спасибо, - услышал он наконец.

- Могу ли я в ближайшие дни позвонить вам, пан полковник?

- Да.

А теперь перед Вацлавом Яном сидел Завиша и ждал объяснений, именно объяснений, а сознание того, что все же придется их давать, казалось унизительным.

Придется? Конечно, он мог прекратить разговор, но неожиданно понял и сам себе неохотно признался в этом, что ему хочется услышать свой голос, проверить аргументацию, которая представлялась логичной, оценить важность доводов. Как будет реагировать Завиша? Он редко задавал себе такие вопросы, поэтому снова вернулось унизительное чувство, словно он, Вацлав Ян, нуждается в одобрении не начальника или вождя, а обыкновенного своего подчиненного. "Дело не в том, чтобы они принимали нашу программу, руководствуясь разумом. Важны не аргументы, а эмоциональное состояние. Программа завтра может измениться, а я останусь". Чьи это слова? Зюка? Его собственные?

И все же Вацлав Ян начал говорить, но, когда он пытался сформулировать мысль, которая ему самому казалась многогранной и новой, мысль становилась плоской, примитивной, как будто он повторял что-то такое, что давно уже слышал, что презирал и что неоднократно отвергал. Поэтому полковник повысил голос и, уже доведя его до крика, хотел вернуться к свойственной ему спокойной манере, но слова несли его, он подумал, что давно не произносил речей, а ведь как он был хорош, просто прекрасен на трибуне сейма или, что ценил еще больше, во время дружеских встреч легионеров, когда перед ним были знакомые лица и ладони, готовые аплодировать.

У Завиши лицо было опухшее, плоское и неподвижное. Это лицо ничего не выражало, когда Вацлав Ян разглагольствовал о примитивном политическом мышлении, перенесенном в независимую Польшу из эпохи разделов и рабства.

- В конце концов нужно научиться, - излагал полковник, - вести себя в европейских джунглях, в хоре хищников, не так, словно мы - народ слабый, обреченный на страдания, а как это делает опытный хищник: уметь ловко отскочить, когда нужно уступить поле боя, если потребуется, схватить жертву за горло или притаиться, припасть к земле и терпеливо ждать. Только вождь, имеющий настоящий авторитет, может правильно оценить, настало ли время ожиданий или время атаки. Любые мелкие проблемы следует подчинить этой главной политической задаче; без всякого романтизма, без жалоб или ненужных сожалений по поводу отдельной человеческой судьбы. Ибо что такое судьба каждого из нас, как не часть общей судьбы народа, следовательно, если нужно принести в жертву также и себя, не должно быть никаких колебаний. - Это было прекрасно, упоительно, но вот тут-то как раз и начиналась пошлость, пустота, грязь, и последующие слова, еще более изжеванные, будто пропущенные через мясорубку, вызывали чувство стыда; следовало снова повысить голос, чтобы придать словам необходимое звучание. Значит, Завиша должен отдавать себе отчет в том, если, конечно, он хорошо понимает, к чему стремится Вацлав Ян, что письмо Юрыся и содержащаяся в нем информация - пожалуй, не следует этой информации слепо верить - в настоящее время бесполезны. Да и на что Завиша, собственно говоря, намекает, будто бы Юрыся убил шпион Ратиган, да к тому же еще с ведома, что уже совсем невероятно, Второго отдела? Каковы будут последствия, если борьба начнется именно в этой плоскости? Усиление антинемецких настроений в довольно опасной ситуации, при плохой для Польши конъюнктуре. Неожиданно Вацлав Ян подумал, что то же самое наверняка сказал бы Щенсный, и его охватила усталость, но он продолжал говорить.

Следует всячески препятствовать созданию климата, способствующего планам Гитлера, а он, Вацлав Ян, знает, какие это планы. Нельзя подвергать риску Польшу, созданную маршалом, и если нужно будет отступить, то будем делать вид, что отступаем… Какие это все неподходящие слова! Какие же ассоциации они вызывают! Какие исторические параллели! Ах, если бы найти не столь избитые, совершенно новые слова!

- В чем же главная вина Рыдза и Бека? - рассуждал он дальше. - В слабости, в недостатке авторитета, в том, что не они определяют политику, а события влекут их за собой, давят на них, их душит страх перед Гитлером, они боятся настроений у нас в стране, боятся тени умершего вождя…

Нет, Вацлав Ян не то хотел сказать. Почему он никак не может найти слова, которые рассеяли бы неведение, неуверенность, отчаяние?

А смерть Юрыся? А вдруг они метили именно в него, в Вацлава Яна, объяснял он Завише, когда убрали капитана запаса? Поэтому не исключено, что в будущем… А сейчас нет. Если коммунист невиновен, его невиновность будет доказана в суде. Пусть Завиша оставит все как есть. Даже сообщать кому-либо о письме Юрыся будет ошибкой.

- Нет, - сказал Завиша.

И то, что потом говорил Завиша, следует бесспорно признать противоречащим основным принципам иерархии и отношениям, которые давно сложились между Вацлавом Яном и его бывшим подчиненным. Завиша, расхаживающий по комнате в расстегнутом пиджаке с брюхом наружу, Завиша, жестикулирующий не как офицер, а как торговец на Налевках, Завиша, подвергающий сомнению его, Вацлава Яна, решения, - нет, такого он не мог себе даже представить. Так что же решился сказать ему Завиша?

…На что, собственно говоря, начал он, рассчитывает Вацлав Ян? Какая эластичность? Какое отступление, даже если это видимость? Гданьск? Поморье? (Вот уж примитивная болтовня, подумал полковник.) А где гарантия, что Гитлер не потребует большего? Впрочем… если даже он не потребует! Каждое поколение поляков умирало за Польшу и оставляло после себя след, крича захватчикам: "Нет!" Они не могли победить, но они боролись за правое дело. Не так уж важно, если правое, чистое дело, дело чести обречено на поражение… Обречено сегодня, но завтра, послезавтра… На это надо смотреть не в масштабе одной человеческой жизни. Поэтому-то он, Завиша, и идет за Вацлавом Яном, ведь необходимо бороться за чистоту их дела, за их завтрашний день…

Неожиданно ротмистру показались смешными и пустяшными его собственные рассуждения. Ему стало стыдно этой чистоты, когда он ее примерил к себе. Хотелось говорить иначе, но иначе не получалось.

- Почему письмо Юрыся должно быть спрятано в архиве? - спросил он. - Почему нельзя взяться за это дело? Почему должна торжествовать несправедливость, почему вы запрещаете защищать невиновного и не даете покарать виновного?

- Можете идти, - сказал Вацлав Ян.

10

Все началось прилично - в "Кристалле" должен был состояться небольшой ужин или, скорее, "зайдем, выпьем по рюмочке", "поговорим за столиком", и действительно они выпили по пятьдесят граммов, официант в галстуке бабочкой, зеркала, бутерброды, за окном Иерузолимские аллеи, приглушенный разговор, но, когда они снова оказались на улице, Завиша заявил, что поговорить по-настоящему им не удалось и нужно еще куда-нибудь зайти. Потом он уже пил один, Эдвард только пригублял, непривычный к таким алкогольным бдениям, ему незнакомы были эти забегаловки, грязные, в табачном дыму, за столами без скатертей и выщербленными тарелками, на которых лежали куски селедки. Толстый еврей выходил из-за стойки, улыбался (здесь Завишу знали): "Не хочет ли, пан ротмистр, в отдельный кабинет", был и отдельный кабинет, более чистый, иногда с диванчиком, занавесочками на окне и цветочком на подоконнике. Потом снова улица, в тот день началась оттепель, туман стлался низко, отрезая от земли уличные фонари и этажи домов, так что они шли в разреженном свете, словно не в городе, а по пустому пространству, в котором не было домов.

В конце концов они оказались на Твардой улице. Завиша сжимал в руке стакан и говорил, говорил, не замечая даже, слушает ли его Эдвард, а Эдвард все меньше доверял этому мужчине, который мог бы быть его отцом и который, как ему казалось, "раскалывался", да и не выглядел он серьезным противником для Напералы. Ротмистр много пил, лицо у него было опухшее, глаза красные, говорил так, словно хотел убедить не Эдварда, а самого себя. Нет, не подробности. Подробности, а вернее, то, что Завиша хотел сообщить Фидзинскому, было сказано раньше, еще в "Кристалле". Там Эдвард, доверенное лицо ротмистра, получил задание найти некоего Болеслава Круделя и поговорить с ним о Зденеке, которого подозревали в убийстве Юрыся, а также о показаниях, данных Круделем в пользу обвиняемого, который был его приятелем. Завиша, еще будучи совершенно трезвым, объяснил Эдварду, что он уверен в невиновности Зденека и что нужно это доказать, чтобы свершилось правосудие и настоящие убийцы Юрыся оказались на скамье подсудимых. Игра опасная, повторял Завиша, и если Эдвард хочет отказаться от задания, то пожалуйста.

Отказываться Фидзинский не собирался, ведь он обещал, но дело это после нескольких недель молчания Завиши казалось ему далеким и малоинтересным. На кой ему все это, в конце концов? Чтобы снова встретиться с Напералой? Я Напералы не боюсь, убеждал он себя, но на самом деле боялся, и этот страх преследовал его постоянно. Почему он, начинающий журналист и студент юридического факультета, должен принимать участие в интригах, смысл которых ему был непонятен? Громкие слова: "Польша", "правосудие", "патриотизм", каждый из них без конца повторял эти слова, а он, Фидзинский, должен был им только подчиняться. Отец говорил о необходимости бороться за демократию. Завиша - о правосудии, а Наперала - о беспрекословном служении Польше. Выбирай, Эдвард, пока не поздно. Но какими принципами, какими критериями он должен руководствоваться? Он не испытывал желания что-либо выбирать. Иногда только его охватывало любопытство: когда он вспоминал Юрыся, Напералу, первую беседу с Завишей, а также крысиную мордочку Вацека, ему хотелось, как бывает в театре, когда опускается занавес, увидеть актеров без грима и сцену без декораций. Он представлял себе подмостки, с которых сняли драпировку, поворотный механизм, вращающий сцену, и коридоры, коридоры, погруженные в темноту. Как-то раз ему приснилось, что он бежит по лабиринту коридоров, мимо множества закрытых дверей и достаточно толкнуть одну из них, чтобы узнать правду (какую правду?), но он искал окно, мечтал о пространстве, о ночи и небе, полном звезд.

"Если удастся поместить в газете", - сказал Завиша. Что в газете? Ага, об истинных и мнимых убийцах Юрыся. А что на самом деле знает уважаемый пан ротмистр? Уж больно он скуп на конкретные подробности. Юрысь оставил важное письмо, в котором есть кое-какие указания… Какие? У кого он оставил?

"Об этом позже, - говорит Завиша, - позже, когда ты поговоришь с Круделем, а я сделаю кое-что другое". Потом ротмистр рассказал больше, уже в забегаловке на Твардой улице, он пил и говорил, но уже о себе, а не о Юрысе, и чем-то напоминал Эдварду отца, читающего сыну изъятые цензурой статьи о Брестском процессе. Пожилой, усталый человек, рубашка вылезает из брюк, икает, потеет, ему надо бы в кровати лежать и попивать чаек.

- Налей еще, налей, говорю тебе. На будущей неделе я пить не буду, а сегодня хочется. Что ты понимаешь, щенок? Наверно, удивляешься, чего это Завиша-Поддембский голову свою подставляет? Зачем лезет туда, куда его не просят? Эдакий Дон-Кихот с берегов Вислы, правда? Подумаешь, сажают невинного человека, заминают дело, сдают в архив? Ты небось думаешь: Завиша и не такое еще видал, может проглотить и это. Да, видал. Глотает, переваривает, все сквозь него проскакивает, остается только какой-то осадок, который не очень-то и мешает. Человек привыкает к грязи. Но бывает - конец, хватит, дальше переварить уже невозможно. Не хочу больше соглашаться, не хочу убегать. Ибо за каждым бегством, за каждым отречением скрывается подлость. И нужно в Польше с этой подлостью бороться. Как будто я об этом не знал раньше! А может, и не знал? Потом говорят: человече, а ты сам-то что делал? Да, я сам, Завиша-Поддембский… - Тут он вспомнил об Эдварде и посмотрел на него. - Ты тоже уже кое-что знаешь, но пусть это не сбивает тебя с толку…

А почему, собственно, это должно сбивать его с толку? Эдвард проводил Завишу-Поддембского домой и обещал сходить к Круделю.

Но не сразу. Он откладывал и откладывал. Как-то раз в начале февраля, когда Фидзинский сворачивал с Краковского Предместья вниз, в сторону Тамки, в тот день ударил сильный мороз и ярко светило солнце, он встретил Иолу Виснич. Они знали друг друга с детских лет, а в школе Эдвард был даже немного в нее влюблен. В то время она была худенькой девочкой с косичками; Эдек целовал ее в подворотне дома на Крулевской улице, Иола держала в руках коньки, коньки упали на каменный пол, а из дворницкой выскочил какой-то человек… Они перестали встречаться, когда еще учились в школе. Отец Иолы Ромуальд Виснич как раз стоял на пороге большой карьеры: сенатор, серый кардинал в министерстве промышленности и торговли, говорили, что он поставит хозяйство страны на новые рельсы, что именно в экономических вопросах становится главным советником пана президента. Возможно, сын легионера, который отошел от своих, перестал быть подходящим обществом для дочери сенатора? Эдвард никогда над этим не задумывался; он помнил худую девочку, а увидел красивую женщину и, когда она подала ему руку, наклонился, коснулся лбом беличьей шубки и поцеловал запястье, чуть отогнув замшевую перчатку. Иола обрадовалась, по-настоящему обрадовалась. Ему нравилось, что Иола не щебечет, голос у нее был низкий, немного хрипловатый. А когда она шла рядом с ним по широкому тротуару Краковского Предместья - Эдвард проводил ее до Крулевской, - он замечал взгляды мужчин, которых, казалось, Иола не видела, занятая им, только им. Надменная, спокойная, сразу видно, что она здесь чувствует себя как дома. Именно так подумал Эдек, потому что, глядя на нее, вспомнил испуганный взгляд Тересы, ее быстрые, слишком нервные шаги, как будто бы она хотела как можно скорее перебежать через улицу, убежать, выбраться из толпы.

Иола рассказывала о себе: она только что вернулась из Парижа, ее туда послал папа, хотел, чтобы она училась, ведь Иола рисует, говорят, у нее талант, только работать она не любит. И действительно: не любит, время у нее еще есть, много времени, но пусть Эдвард посмотрит на эту улицу, как красиво, все в голубом цвете, да, именно в голубом, а та черная машина возле университета как детская игрушка, брошенная на настоящую мостовую. Варшава очень живописна, но Париж еще живописнее. Ты был в Париже? Нет! Жаль! Ромека помнишь? Высокий блондин, с которым мы когда-то играли в теннис? Ромек учится в Сорбонне, они гуляли вместе по Парижу, улыбка, нет - дело уже прошлое, но почему Эдвард не рассказывает о себе? Журналистика? Прекрасная профессия, какие перспективы, она как-то встречалась с Раймоном Фажо, известный публицист из "Фигаро", прекрасный человек, настоящий европеец.

Кофе в "Бристоле", а потом заснеженный Саский сад, залитый солнцем, деревья в серебряной белизне, и, когда неожиданно потемнело небо, Иола прильнула к нему. Как хорошо, что они встретились. Вообще-то она часто о нем думала. А он о ней вспоминал? Конечно. Эдвард не смотрит на часы, забыл, что его ждет Тереса. Он провожает Иолу на Крулевскую, они входят в ту же самую подворотню, губы Иолы холодные и влажные. Нет - это не поцелуй, скорее - обещание поцелуя; "Завтра я занята, послезавтра тоже, еду на три дня к дяде в деревню, знаешь: санки, на лыжах за лошадью, но через неделю, да, точно, через неделю родители устраивают пирушку для друзей, так, без всякого повода, обязательно приходи. Я жду, буду ждать".

Итак, он был приглашен на прием в семейство Висничей. Эдек не сказал о приглашении Тересе, одной только матери, она могла это оценить. Впрочем, Фидзинская много знала о сенаторе и его семье. (Не все, конечно, например, ничего о счете, который только что открыл Виснич в одном из швейцарских банков, но зато много о пани Катажине, вернее, Екатерине, из княжеского, как сама она утверждала, рода Батурьевых. Злые языки, правда, твердили, что старик Батурьев был обыкновенным попом, поселившимся под Седльцами, но пани Екатерина любила рассказывать о поместьях в Саратовской губернии и считала себя единственной "настоящей" аристократкой среди жен польских вице-министров. Она все еще интересовалась молодыми мужчинами, поэтому мать советовала Эдеку быть вежливым и внимательным…)

Эдвард стоял в холле и, снимая пальто, видел перед собой анфиладу ярко освещенных комнат. Он чувствовал смущение и злился на себя за это, ведь среди мужчин во фраках, военных в парадных мундирах, дам в вечерних туалетах, в золоте, в парче много было знакомых, которых он видел за чаем у матери, а до этого у отца, иногда у дяди Верчиновского. Здесь он не был чужим, не носил фамилию, которую они слышали бы впервые, но жил в другом мире, здесь его воспринимали как дальнего родственника, о котором сразу же забывают после нескольких вежливых слов. Эдек увидел себя в зеркале: черное и белое, непослушные волосы спадают на лоб, лицо худое, узкое, породистое, как говорил дядя, добавляя: "Весь в нас, копия - дед". Верчиновские гордились знатной родней, будто бы кто-то из их рода, какой-то забытый прадед, был женат на Чарторыской, значит, в его жилах тоже текла кровь…

Подбежала Иола, и Эдека представили или, скорее, напомнили о нем госпоже сенаторше, он поцеловал узкую ручку, на него внимательно смотрели черные, немного выпуклые глаза.

- Помню, - сказала она. - Вы с Иолой бегали, а теперь… но… но… Чем занимаетесь?

- Эдек - журналист, - вставила Иола.

Назад Дальше