За спиной слышался шорох и удары подошв о выступы породы: Куарэ не отвязался. Говорить не станет, но и не уйдет – и я хотела думать, что это немой контракт. Он будет молчать, я уверена. Не знаю, почему так. И если я повторю, как заклинание, эту мысль еще несколько раз, все станет былью, как в детстве. Если долго терпеть боль, шепча просьбу, то придет медсестра, хоть ты ее и не вызывала. Иногда спасение приходило так нескоро, что казалось простым совпадением, но вера в повтор, вера в силу простого цикла слов оставалась незыблема.
"Этим утром мне хорошо мечтается".
* * *
Мы остановились недалеко от Гротескного Шпиля. Я видела, как Куарэ заглядывает в просветы между скалами, пытаясь получше его рассмотреть. Он молчал и шел за мной, позволял молчать мне, и это стоило благодарности.
Вера Стоук-Хантинг, Ангел, Который Умер. Она оставила после себя тысячи отчетов, новый шифр классификатора СПС и вот это – блестящую иглу, растущую из скопления сине-серых друз. Сорок две тысячи двести шестнадцать миллиметров впивающейся в небо загадки. Объем Шпиля колебался по некой сложной системе, а его химический состав – вполне земной и понятный – не имел ничего общего с физическими свойствами.
Куарэ рассматривал зеркальную поверхность Шпиля и видел загадку даже без отчетов, даже без пламени в моей памяти.
"…Этот огонь был ненормальным, неправильным. Он пожирал микрокосм изнутри, и нити синего, такие хлесткие, такие пронзительно-звенящие – корчились, дрожали и прекращали быть. Огонь проходил сквозь меня.
Это была не моя болезнь, но я много знала о такой игре цвета, света и мрака.
Ангел, бывший Верой, уходил прочь, беременный собственной смертью…"
Порой мне кажется, что проводнику Соне Витглиц не поверили. Десятки раз опрашивали, но так и не поверили, потому что Вера Стоук-Хантинг официально записана в мой мартиролог. Потому что никто и никогда толком не изучал Гротескный Шпиль – единственное в своем роде надгробие сверхчеловека.
– Голова болит, – вдруг услышала я.
Удивительно, подумала я, опуская камеру: мне совсем не противно. Я не разочарована тем, что Куарэ нарушил контракт. Только рада ли я этому?
Это вряд ли.
– Хотите чаю?
Камни около Шпиля были теплые, здесь всегда туман, всегда влажный, оливковый запах медленно испаряющегося болота. Нет радиации, нет геотермальной активности, нет разогревающих породу химических реакций – просто Шпиль и теплые камни в радиусе тысячи трехсот миллиметров. По-моему, это удобно. Если не смущает собственное отражение в Шпиле, растянутое почти по всей сорокаметровой высоте.
Меня – не смущает.
Я достала термос из сумки и открутила крышку. Куарэ морщился и косился на Шпиль, а потом, спохватившись, полез в карман куртки:
– Дурацкий пикник, да? – слабо улыбнулся он, положив на камень небольшой сверток.
"Дурацкий пикник", – повторила я про себя. Я наливала в крышку термоса чай, пытаясь понять, что такого дурацкого происходит, и смотрела, как из оберточной бумаги появляется бутерброд.
– В университете привык к такому, – пояснил Куарэ. – Вкусно и не нужна коробка.
Сыр, зелень и ветчина, сложенные между двумя кусками хлеба. Я будто со стороны видела, что принимаю половину разломанного бутерброда, гляжу на него, пытаюсь понять что-то. Простой, наверное, жест: поделиться пищей. Сложные мысли: что это, как это, я никогда не видела бутерброд, только читала о нем, почему он предложил его мне… И все это отражалось в зеркале Шпиля.
Кроме, конечно же, мыслей.
А еще я уверена, что окажись у него два бутерброда, я бы ушла. Я смаковала эту мысль, а Анатоль говорил.
…Его сосед изучал право – модно, дорого, бессмысленно, – и Куарэ источал яд в каждой интонации, в каждом выражении лица. Он не мог просто так говорить о специальности Сю. Это была страстная полемика с самой сутью правоведения, совершенно мне не интересная.
"Его соседа звали Сю. Он умел делать бутерброды и изучал право. Куарэ ему завидовал, потому что у Сю был отец. Не чеки на оплату, а отец".
Попытка собрать непрошеную исповедь в схему провалилась, поняла я: осталось много личного. Осталась влажная зависть, осталась заостренная, как Шпиль, морщина в уголке рта.
Куарэ проникал в мою память. А я – а я подавалась, поддавалась. Не хотела этих слов, этого холестеринового куска чужой жизни, этого бутерброда из его прошлого, его эмоций и комплексов. Не хотела – и все равно поднесла этот кусок к губам.
"Дурацкий пикник".
Хлеб пах "Лавкой", ею пахли ветчина и сыр, и только у листа салата сохранилась пряная нотка откуда-то из-за Периметра. Не знаю, почему так, но мне вдруг захотелось есть. "Хотеть" и "есть" – это какой-то оксюморон, какое-то извращенное сочетание смыслов, которые не пересекаются в моей вселенной.
Вернее, не пересекались. Я прикусила себе язык. Глупо как.
– Вы меня слушали?
Куарэ странно смотрел на меня, в его глазах были совсем другие слова, а около глаз я увидела то, о чем уже успела забыть. Я иногда вижу эти морщины в зеркале, когда думаю о чем-то. Когда ELA пытается процарапаться изнутри.
– Да, Куарэ.
Я протянула ему капсулу. Он поднял брови, едва взглянув на этикетку:
– Парацетамол?
– Да.
– И… И все?
Куарэ выглядел разочарованным. Он ждал сверхъестественного лекарства, трех-пяти корней в названии, и он дождется его. Не сейчас – потом.
– Да, все.
– А вам помогает?
– Нет.
Я ощущала терпкость разочарования, чувствовала, что где-то что-то не так, неправильно, надщерблено. Я не знала, в чем дело, и это запускало все на новый виток: надщерблено, неправильно, не так. И снова, снова. Ненастоящий разговор, фальшивый насквозь: мы говорим что-то не то. Я не знала, что сказать, и не понимала, почему фальшивил он, – и все это на фоне его боли, моего кредита и Шпиля, который не получается ни на одной фотографии.
Наверное, это отношения.
– Таблетки просрочены, – заметил Анатоль, когда капсула в очередной раз совершила оборот между его пальцами. – На… Ого, на два года?
– Они в порядке. Капсула старая.
– Я думал, в аптеке переклеивают этикетки, – с сомнением сказал Куарэ. Он выкатил на ладонь две таблетки и рассматривал их. – Или это от доктора Мовчан? Для "своих", так сказать?
Я кивнула, а потом вдруг поняла: вот оно. Это был путь прочь от лжи, от витков разочарования. Я открыла рот и ощутила почти физически, как по горлу поднимается гладкий теплый ком. Он набухал там, не давая сглотнуть, и я смотрела, как хмурится непонимающий Куарэ, а потом все стало хорошо.
Я начала рассказывать.
* * *
Я надорвалась.
Я провела три контрольных урока, а на четвертом вдруг почувствовала, что соскальзываю. Пол медленно поворачивался по оси – примитивная охотничья ловушка – и под ним кипели синие нити, они обвивали мне колени, и хотелось сидеть, забыв о светотени, о еще одном отчете, нужном до конца дня.
Я думала о том, что гамма-нож – это только послезавтра, что доктор Мовчан так и не нашла, чем купировать боль, не парализуя меня.
Мир заканчивался прямо посреди урока, в оглушительно-фиолетовом стробоскопе боли.
"Послезавтра предательскую ELA сократят на пятнадцать процентов".
"Послезавтра у тебя не станет метастаза".
Обещания были не лучше обезболивающих.
"Директор Куарэ добился в "Соул" разрешения на оперирование проводника".
Смакование невозможного тоже не действовало. Я не выдержала, свернула обсуждение и, задав письменное эссе, вышла.
* * *
– А какая тема была?
Куарэ казался завороженным, мои щеки казались раскаленными. Его интересовала поразительно значимая безделица.
– Не помню.
* * *
Во дворике бушевала метель, и я села под деревом, ловя обрывки выкриков, вспышки свистка на беговом поле. Метель то становилась кисеей лепестков, то обжигала ворохом снежинок.
Живот покрыла липкая колючая испарина: я не могла вспомнить дату. Дату, которую сама записала на доске, дату, которая подсказала бы, что я должна чувствовать: теплый весенний ветерок или воняющую металлом стужу. Пошла носом кровь, и я увидела на тыльной стороне кисти алую каплю, почти прозрачную. Кожа в цвет накрахмаленной манжеты блузки, синеватые сосуды – и карминная клякса.
Так выглядело мое прозрение: послезавтра – это, возможно, никогда.
– Мисс Витглиц? Мисс Витглиц!
Его голос ослепил меня. Такое яркое, такое оранжевое пятно, перечеркнувшее сетчатку.
– Мисс Витглиц, что с вами?
Его звали Керк, вспомнила я, и он учился в классе, из которого я сейчас ушла. Я даже его балл по тематической контрольной будто бы увидела перед глазами, но дата все никак не вспоминалась. А в носу толкались заполошные сосуды, и становилось все труднее дышать.
– Голова болит, Керк. Почему вы не в классе?
Собственный голос – это, как оказалось, еще ярче.
– Урок… Урок уже закончился, мисс Витглиц, – тихо произнес Керк. – Полчаса назад. Я правда сдал лист с эссе, вы не поду…
Полчаса и еще половина урока, которые выпали из моей кровоточащей памяти. Теперь я точно знала, что за время года вокруг: за целый час метели я бы окоченела. Белые хлопья изменились, и сквозь металлический запах пробилась сладость умирающих лепестков.
Кровь и цветы. Какой банальный образ.
Мир все еще распадался на куски, не желал складываться в привычную картину, но теперь у меня были якоря: весна, запахи и Керк. Мой ученик все еще стоял рядом, я все еще удивлялась странному сочетанию "мой ученик" ("Почему "мой"? Что он такое для меня?"), и лучше бы всему так и остаться.
– Возьмите, пожалуйста.
Это была капсула с криво наклеенной этикеткой. Керк протягивал мне парацетамол – гроздь белых таблеток в прозрачной пластиковой упаковке. Маленькие диски, с насечкой, с приторным вкусом. Похожими я в семь лет училась играть в шашки.
Больше ни на что они мне не годились.
– Спасибо.
Очень хотелось рассмеяться. Наверное, я не обидела Керка только потому, что не смогла рассмеяться.
– Пожалуйста, мисс Витглиц!
Керк не уходил – не говорил, но и не собирался никуда, а я смотрела на блики, заточенные в оранжевый пластик, готовилась к еще одной капле крови из носу. Наверное, стоило позвонить медикам и потребовать отключить меня до операции.
Я мечтала о машине времени прямиком в послезавтра.
– Скажите, вы знаете, почему Валя уехала?
"О ком это он?" – подумала я.
* * *
Я впервые за этот дурацкий пикник ощущала на себе по-настоящему пристальный взгляд Анатоля. У Куарэ была жизнь вне невидимых стен "Соула", был опыт настоящих – не подсмотренных, не вычитанных – отношений. А теперь Анатоль увидел лицей изнутри, и ему очень хотелось спросить, не я ли убила эту загадочную "Валю", он ведь все уже понял. Так что все он правильно представил.
Он очень хотел задать вопрос, хоть и знал ответ.
Это замечательный момент. Мы можем поговорить об отношении к ученикам. Можем помолчать о том, каково это – убивать Ангела, не в силах избавиться от наваждения: где-то там, в бездне голубых нитей, лазурных сверхновых звезд все равно остается частица детской души. Мы можем о многом посмотреть друг другу в глаза.
Вот только не о том, как я пережила последние сутки до операции.
Куарэ просто побоится об этом спросить, это очень личное – и очень страшное для него. Не спросит. Я уверена в этом.
Действительно уверена.
– Вы справились, Витглиц. Это главное, – сказал Анатоль и поддел пальцами крышку капсулы. – Я очень рад за вас.
Это было вежливо и смущенно, это был совсем не ответ на исповедь. Наверное, ему стало неловко за это все услышанное: за отбитую болью память, за металл в ноздрях, за виноватый разговор в брызгах отцветающих деревьев. В конце концов, Куарэ не просил показывать ему шрамы. Он стеснялся моего прошлого, он боялся своего будущего. Замечательный микст для отношений.
– Запейте таблетку чаем, – предложила я. – И давайте пойдем дальше.
Отражение в Шпиле замерло, а потом кивнуло.
* * *
Я фотографировала, почти не задумываясь. Планы сами вплывали в рамку видоискателя, когда плавно, когда рывками. Предел жизни без боли ощущался как дрожь в кончиках пальцев, и мне оставалось только занимать руки работой.
Мое – спуск.
Я снимала само время, которое натягивалось пружиной: меня скоро потянет к дому – еще восемь минут, семь пятьдесят, семь тридцать две… Я невольно искала все более напряженные, резкие планы, полные кризиса и внутреннего противоречия. Это как вдохи перед анестезией, несмелые и резкие.
Просто привыкла не фотографировать по пути назад.
Мое – спуск. Мое – спуск.
Куарэ молчал и шел. Я придумала очень хороший диалог с ним.
"– Почему вы оставили у себя эту капсулу? Это что-то означает?
– Ничего.
– Ничего?
– Вы знаете, что такое симулякр?
– Конечно. "Пустой" знак, символ без значения, да? Это что, ответ, Витглиц?
– Я так ощущаю".
Я увидела каменный столб впереди, и поняла: вот и все. Если я не хочу торопиться, мне пора повернуть назад. Невидимое солнце поднялось еще не слишком высоко, туман лег каплями на ботинки, и все еще хотелось спрятать нос в воротнике.
– Мы уже возвращаемся?
Я кивнула, застегивая кофр. Утро, подаренное симеотонином, исчезало с жужжанием "молнии".
– Знаете, я бы не обновлял там таблетки. Пусть были бы те же.
Куарэ ковырял пяткой дерн и смотрел вниз, будто сказал это не мне. И я почувствовала, что весь придуманный диалог рассыпается: он понял, зачем я сохранила капсулу ненужного лекарства.
Для Куарэ парацетамол не был симулякром.
* * *
– Ну, я даже не знаю, – сказал Анатоль.
Я пыталась представить университетский холл. Наверняка это высокое, светлое помещение с лестницами и витражами. Здесь было до одури людно, шумно и восхитительно – просто лицейский холл, только очень большой. И витражи.
– Не кипешуй, друга! Только смотри, я тебе записал, как оно называется, ты уж не посей нигде записку.
Лица собеседника я не видела – просто некая идея студента, неряшливо одетая из секонд-хенда, но с непременно дорогим телефоном. Рассказ был ярким и не сплошным, я ходила призраком между застывающих сцен, касалась деталей, вслушивалась в инструкции своего проводника по этому миру.
"Проводник? Как иронично".
Куарэ шел в аптеку за загадочными глазными каплями, ему не нравилась предстоящая вечером встреча, но ему было нечего делать. Анатолю очень хотелось огорчить чем-нибудь далекого отца, и наркотики казались удачным вариантом.
"Я же не собираюсь брать у него в долг, – думал умный мсье Куарэ, который смотрел несколько фильмов про наркоманов. – И утяжелять не стану". Предприятие казалось продуманным ровно до аптеки. Квартал выглядел плохо, я без труда добавила ему красок из больничных двориков и получила то, о чем говорил Куарэ.
Та самая, особая аптека гроздью фурункулов выпирала из углового здания. В вывеске светились все буквы, зато не горела одна витрина. Вечерела пустота, пустота чужого воспоминания – и одинокий фонарь освещал развязку потасовки: у девушки что-то отняли, ее ударили по голове, потом еще раз, слышались ругань и вскрики, слышался гром сердца у спрятавшегося за баком Куарэ.
Я сидела рядом с ним, я была облаком пара из вентиляции метро, и пыталась понять, что это за рассказ. Он жевал белые губы и думал: "Только бы свалили", – дословно так и думал, пока чавкали удары. Он сдерживал дыхание, чтобы в ушах получился шум, но даже сквозь гул крови он слышал слишком хорошо.
У совести хорошая акустика.
Они ушли, аптекарь торопливо опустил ставни и закрылся. Окна, выходящие сюда, прикидывались стенами, а заводской забор – что взять с заводского забора? Куарэ подошел к девушке: та умирала, прижавшись к стене. Над ней завивалось какое-то дерево, пробивая грубые облака…
* * *
– Граффити, – коротко пояснил Анатоль, когда я оторвала взгляд от тропинки.
* * *
…Я подходила вместе с ним. Он пытался заставить себя позвонить куда-то, просто достать телефон или закричать. Не получилось даже спросить "вы в порядке?" Куарэ стоял над ней, взгляд выхватывал из грязи детали: кровоподтеки и треснувшую по швам одежду.
Она умерла прямо на глазах у студента.
Куарэ нагнулся и поднял полураздавленную коробочку, в которой катались таблетки. Этикетка где-то потерялась, и семь безымянных дисков гремели внутри, не желая складываться в ответ.
Он выдохнул, положил коробочку в карман и ушел, а с ним ушла и я, оставив девушку в грязи, оставив над ее головой небо (какое оно было?), стены (кирпич? Бетон?), оставив что-то искореженное, взамен чего Куарэ взял коробочку с безымянным лекарством.