Луна была похожа на обиженного ребенка – и на Агнешку. Я когда-то сказал ей об этом (не Луне, разумеется, – Агнешке), и она притворно надулась – неужели я такая желтая и круглолицая? Нет, сказал я, приобняв ее, ты похожа на нее не лицом, а в ы р а ж е н и е м лица – таким же милым и лукавым. Она захлопала в ладоши и поцеловала меня в лоб. Я повернул ее к себе и внимательно оглядел, точно знал, что когда-нибудь мне предстоит описывать и эти газельи глаза, цвет которых менялся в зависимости от настроения и времени суток от синего до серого, и этот чистый лоб, свободный от льняных, с шелковистым отливом волос, вольготно разметавшихся по плечам и спине, и этот удивительно ладный носик, который слегка дрожал, когда его хозяйка собиралась проказить, и эти припухлые губы, не знавшие покуда помады…
Ночью же я принялся писать ее, вернее, делать карандашные наброски. Конечно же, я бы обманул проводницу Милу, отказав ей в увековечивании по причине отсутствия инструментария. Бутылка виски, названная в честь славного шотландца Джонни Уокера (ну теперь все довольны?) и минимальный набор начинающего художника всегда был у меня при себе, и многие, впоследствии удачные мои картины зачинались не в мастерской, а в гостиницах или в приятельских апартаментах. Впрочем, я знал фотографов, которые и спать ложились, притаив невдалеке камеру.
Я не держал себя за руку, всецело отдавшись воображению. Я писал не Агнешку, а мое о щ у щ е н и е Агнешки, которая вновь стала моей после долгой, долгой разлуки. Руки мои дрожали, я комкал и отбрасывал листы, пока не вышел на то, чего так страстно желал. До этого, как ни странно, у меня был всего лишь один ее портрет, написанный маслом. На нем она потягивалась, как делают это после сна, хотя уже была одета в легкое платье, больше напоминавшее ночную рубашку. Картина эта писалась мною по свежим следам, под новый год, в придельтовой сельской избе, которую я приобрел за гроши еще весной. Изба стояла боком к речке, и северный ветер прожигал ее насквозь, печка дымила, полы пританцовывали, а ставни не скрипели, а стонали, нагоняя ужас и тоску при тусклом свете двух керосиновых ламп. Приблудившаяся маленькая, черно-серебристая собачонка по имени Моська и та вдруг ни с того ни с чего начинала скулить, глядя на меня и на холст со странной фигурой.
В аккурат под самый новый год хоронили бабульку, которой я не знал, и меня позвали нести крест. Погост был примерно в километре, на бугре, погода стояла промозглая, дорога обледенела и стала труднопроходимой. Хоронили прямо с утра, и пришло человек сорок – почитай, все село. Я было взялся за крест, но у меня его тут же отобрал бабулькин сын – высокий, квелый мужичок, само собой, хмельной и, соответственно, шумливый.
"Чё схватился-то? – закричал он с порога, размахивая руками. – Отвянь, сам понесу. Моя мамаша и крест, стало быть, мне нести". Ну-ну, подумал я, отходя в сторону, далеко ты его отнесешь… Крест был дубовый, почти трехметровый, с широченными перемычками – и мне-то до погоста одному нести его было не под силу. Бабулькина внучка, собственно, и отрядившая меня в крестоносцы, принялась отбирать у отца крест, который в результате борьбы свалился и чуть не пришиб Моську, бывшую и здесь на виду. Сын все же отстоял свое право на крест не без помощи других мужиков, и процессия тронулась в путь. Едва вышли со двора, как из рядов, примыкавших к гробу, послышалась песня. Это я теперь ее так называю – песней, а тогда показалось мне, что кто-то заплакал, запричитал навзрыд в несколько удивительно звонких и мелодичных голосов. Я шел неприкаянно сбоку, и, прибавив шаг, вскоре поравнялся с певцами, среди которых были одни женщины. Я насчитал их семь, но и иные, из других рядов тоже негромко подпевали. Слова этой скорбной песни разобрать было трудно, и все же мне удалось опознать некоторые из них. Так, в одном из куплетов пелось о ясных очах, которые затянуло пеленой, и встал а бы она и пошл а бы домой, ан на ноженьках-то ее гирьки пудовые… Признаюсь, в какой-то момент я прослезился, и отведя взгляд от певчих, увидел, что крестоносца нашего уже отчаянно шатает и болтает. Певчие меж тем пустились в пляс. То есть, они не прямо-таки плясали – скорее, подтанцовывали, помогая себе руками сохранять равновесие. Одна запевала про глазоньки, другие подхватывали про ноженьки, и всё в них ходило ходуном, всё жило и скорбело под сумрачном, сизым, суровым небом волжской дельты. Я был потрясен этим действом. Вот так, верно, в похоронных процессиях более века назад на другом конце света, в дельте другой великой реки зарождался джаз. Помимо прочего, разница состояла лишь в том, что здесь было пение а capello, там же – в сопровождении духового оркестра…А сынок все шел, правда, уже на полусогнутых ногах, и от основной оси его уже кидало в стороны, считай, на метр. Я нашел внучку и высказал ей свои опасения, опоздав всего лишь на несколько секунд, потому что крестоносец рухнул, когда нам оставалось идти до него шагов пять. Я не успел поддержать его и получил сильный удар краем перемычки в плечо, не позволив, однако, кресту упасть. Шествие остановилось, и все перекрестились, безмолвно шевеля посиневшими от холодного ветра губами. Я взгромоздил крест на здоровое плечо и медленно двинулся дальше, невольно отметив, что прошли-то мы всего-навсего метров сто. И что-то вдруг случилось со мной почти сразу же. Точно передать словами это вряд ли возможно, потому что внешне всё осталось прежним: и злобный ветер с поземкой, временами швырявший в лицо мелкую россыпь колючей изморози, и душу воротившая последняя песнь для уставшей от жизни покойницы с дробным ритмом спешно снующих бабьих ног, обутых в драные сапоги да в облезлые валенки с галошами…Перемена случилась у меня внутри, где-то там, в космосе сознания или даже о с о з н а н и я момента. Я почувствовал, что прибыло вдруг мне сил, что ушибленное плечо уж больше не болело, и, сам того не заметив, ускорил ход, и не окликни меня кто-то, так бы и пошел один до самого погоста, который светлел вдали на косогоре. Однако ощущения бодрости хватило не надолго. Вскоре пришлось переложить крест на ушибленное плечо, и боль вернулась. Тяжкая ноша с каждым новым шагом давила все сильнее, и вот уже в ушах вместо посвиста ветра и стройных женских голосов что-то загудело, заскрежетало, я решил уж было остановиться и коротко передохнуть, но в голове промелькнуло: крест несешь, крест несешь, и я пошагал дальше на неверных уже ногах. Был, признаюсь, момент, когда я хотел попросить помощи, но представил как-то особо ясно и живо Е г о – поруганного, побитого, преданного почти всеми, на смерть страшную гонимого – и пошел, пошел, будто и не думал останавливаться… Помин был в три стола, и хотя мужчин сажали за первый, внучка новопреставленной, по-свойски чмокнув меня в небритую щеку, прошептала быстро: "Тимоша, а, может, сядешь со мной за третий?" Я сделал, как она просила, хотя продрог отчаянно в своей куртке на рыбьем меху и кроссовках. Отказать ей было нельзя хотя бы потому, что она назвала меня Тимошей. До нее только один человек называл меня так – моя матушка… Я курил у плетня, вспоминая ее, и согревался этими воспоминаниями. Она говорила: "Казачишка ты мой, что ж ты, ирод, добрых людей-то пугаешь своими ручищами? Оставайся, Тимоша, на родине, в Калаче. Меня сюда перевез и сам вернись – тебя, может, атаманом выберут. Знаешь, какая у них форма тепереча – фу ты, зараза, одних пуговиц позолоченных семьсот четыреста штук!" Сын покойницы прервал мои мечтания. "Слышь, герой – у тебя трусы в полоску, ну-ка дай-ка папироску! – зевнув, сказал он, подойдя ко мне. – Ты это, за стол иди, а то там такие, как я, всё уметут и будешь с бабами чай с вареньем наворачивать. Нюрка там тебя обыскалась. Дура дурой, а туда же!" В избе было тепло, жарко даже. Печь протопили те, кто в хате накрывал, и народ сидел разомлевший, добродушный. Меня и впрямь приветствовали, как героя. Перебивая один другого, принялись вспоминать, как я нес безропотно крест в тонну весом, как командовал при погребении, как холм ровнял – вот Нюрке-то мужа какого, женись.
– Не могу, – говорил я, хлебая ушицу.
– А почему?
– Потом скажу, – отвечал я, разделываясь с жареным сазаном.
Тема женитьбы всех разом вдохновила. Стали вспоминать, кто как познакомился, сколько людей было на свадьбе, один родственник-заика добрался и до брачной ночи, на него было зашикали, но шутейно, для порядка, он же от волнения начал заикаться еще больше, пока вообще не застрял на слове "экстремальный", хотя я не понял, к какому боку он хотел его приставить. И тут опять вспомнили про меня. Тетка одна толстая с большой бородавкой на носу строго глянула и предложила объясниться, по какой такой причине я не могу жениться.
– По художественной, – ответил я, уплетая рыбный пирог. – Художник я, а художникам не велено жениться.
– Хххудддожжжник, – сказал заика-родственник. – Бббаб, что ли, ггголых ррриссуешь?
– Да, – ответил я смиренно. – Приходится иной раз и женщин, скудно одетых, запечатлевать (на этом слове я, подобно заике-родственнику, тоже начал скакать по звукам).
– А потом, небось, спишь с ними, – сказала насмешливо толстуха с бородавкой на носу.
Я сделал вид, что не расслышал вопроса, но на всякий случай засунул в рот немалый остаток пирога.
– Художники – самый бесполезный народ, – мутным взором обводя стол, устало заметил наследник. – Их при царе-батюшке не на кладбище, а за оградой хоронили.
– Это не художников, – едва не подавившись пирогом, поправил его я. – Это артистов.
– Да тоже такая же сволочь, – отмахнулся, морщась, как от изжоги, хозяин. – Какая от них польза? Один гольный разврат.
– Эээттто ддда, – отдуваясь и поглаживая себя по пузу, удостоверил родственник-заика.
Нюрка еще в самом начале моего допроса вышла из-за стола и встала в дверях, то исчезая, то вновь объявляясь. Она смотрела куда-то мимо всех и, вероятно, думала о том, как бы мы с ней жили. Грешным делом и я об этом мимоходом подумал и даже начал, как ни странно, не раздевать, а одевать ее в воображении, но одетой по моему хотенью она выглядела совсем нелепо, хотя была не обижена ни телом, ни ясностью простоватого, но симпатичного лица.
Поздно вечером она пришла ко мне… Ночью уже я проснулся непонятно по какой причине и увидел, что Нюрка в фуфайке, наброшенной поверх ночной рубашки, и в кирзовых отцовских сапогах на босую ногу стоит перед мольбертом с незавершенным еще портретом Агнешки и то ли фырчит, то ли дует с силой на него, словно хочет прогнать вон из избы. При едва теплящемся свете керосиновой лампы да еще спросонья это зрелище впечатляло. "Эй, – окликнул ее я. – Ты чего, колдуешь, что ли? Иди сюда, здесь тепло". Она перестала дуть на Агнешку, но головы не повернула, а спустя какое-то время сказала: "Не будет тебе с ней счастья. Не жилец она, вот увидишь. А мне идти надо. Папаша проснется, а меня нет – враз все и поймет".
Я не стал удерживать ее и не стал говорить, что пророчество ее не сбудется, потому что тот, кого уже нет в живых, больше не помрет, но после ее ухода долго не мог заснуть…
Глава пятая
Профессор Перчатников оказался высоким, тощим человеком юношеского вида, но с голосом, которым более всего уместно было бы подавать команды типа "Ррразойдись!" Он вручил мне руку, одновременно называя себя, и я пожал ее двумя пальцами – большим и указательным, помня о травме, нанесенной накануне его подчиненному, гитаристу-виртуозу Антипу Деревянко. Профессор удивленно посмотрел на меня, однако, от комментариев воздержался. Предложив занять одно из кресел, сам, расположился напротив и, глядя на меня строго, спросил басом:
– Вы ведь и на грамм не верите в то, зачем сюда приехали?
– Не верю, – без раздумий и всякого рода экивоков ответил баритоном я.
– И как вы думаете, с какой целью мы собираемся морочить вам голову, если про деньги пока речи не идет?
– Кто вас знает… – сказал я, оглядывая его кабинет, лишенный и намека на какие-либо пристрастия своего хозяина. – Может быть, на мне вы опробуете какой-нибудь новый туристический продукт.
– А что… – сказал он задумчиво, слегка улыбаясь одними глазами, – мысль неглупая. Да и вы человек, похоже, неглупый, неглупый.
– Боюсь, сей комплимент мне придется вам возвернуть, возвернуть, – сказал я, передразнивая его манеру говорить. – Неглупый к вам бы не приехал, не приехал.
– А вы, однако… – покачал он головой, усмехаясь. – Ну да ладно. Жестокий вы, батенька, человек-то. Там и в записках ваших это кое-где проскальзывает, да и тут трех минут не прошло, а вы уже готовы мне в ухо дать. Нехорошо, неправильно русскому человеку такому быть.
– С чего это вы взяли, что я русский? Я – потомственный донской казак, а там между русскими и казаками всегда лежала пропасть, – сказал я добродушно, чем заметно усугубил его смущение. – Там были казаки и мужики. Русские относились к последним.
– Ну, это все местечковое, местечковое… – отмахнулся он. – По сути-то вы русский!
– Как раз по сути я и есть казак, – гнул я его руку к столу. – Русский человек безропотен, пуглив, мягкосерден – разве ж я такой? А местечковое – это у евреев.
– Хорошо, черт возьми! – ругнулся азартно профессор. – Но прежде, чем стать казаками, до того, как они решили бежать на Дон, в вольницу, они же все почти были русскими!
– Именно до т о г о, – поддержал его я. – А как преодолели в себе холопство и страх, так стали по духу казаками.
Профессор, услышав, как костяшки его ладони с грохотом припечатались к столу, недобро глянул на меня и сказал:
– Вы хуже, чем националист. Вы – этнический террорист.
– Статья такая – то УК РФ, год условно или расстрел, – с улыбкой закрыл я тему. – Может, для разнообразия делом займемся?
Он поскреб голову (ну, не поскреб – потрогал, всё же профессор!), покрытую жидким волосом без определенного цвета, цокнул языком и сказал:
– Ох, и намаюсь я, похоже, с вами, господин Некляев! Ваш брат – чемпион часто ведет себя высокомернее английского лорда.
– У меня нет брата чемпиона, господин Перчатников, – ответил я. – Самому же мне до чемпионства во всех смыслах очень далеко. Что же касается английского лорда, то у него, видимо, есть для высокомерия очень серьезные основания.
– Ладно, – дергано кивнул он мне, – к делу. Я познакомился с вашими заметками и хочу вам заявить, что вы не выполнили главного нашего требования: полной и безоговорочной искренности клиента. Максимальный процент искренности в отдельных местах вашего мемуара едва дотягивает до пятидесяти. Нельзя пожарить яичницу без яиц, знаете ли.
– Почему же? – возразил я. – А яичный порошок на что?
– Правильно! – оживился профессор. – Вот вы нас этим порошком и потчуете. Тимофей Бенедиктович, дорогой, давайте с вами договоримся так: или вы рассказываете все, как на духу, или мы тихо – мирно расстаемся без взаимных претензий. Оплатите проживание – и нах хаус цурюк!
– Прямо-таки цурюк! – засмеялся я. – А если мне здесь нравится? Я, кстати, снова писать здесь начал. Ночью сделал несколько приличных набросков. С Антипом Илларионовичем, майором запаса французских бронетанковых войск, у нас опять же недурной джазовый дуэт образовался. Подумываем сейчас о фестивале в Монтрё. Я готов отвечать искренне на все ваши вопросы.
– Слава Богу! – воскликнул профессор и бегло перекрестился. – Вы поймите одно: если я что-то хочу о вас знать э т а к о г о, то для вашего же блага.
Он пружинисто поднялся, без нужды подошел к окну, дунул на горшечное растение, которое я знал по прозвищу "денежное дерево", и спросил безразличным тоном:
– Как вы считаете т е п е р ь, с какой целью пан Гжегош привез с собой именно двух девушек?
– На его месте и с его возможностями можно было бы привезти и трех – полную блондинку, худую брюнетку и упитанную шатенку, – сказал я. – Вы какую бы себе взяли? Я лично – упитанную шатенку. Он ведь занимал высокий пост в этом их протестном движении. С Лидией он спал, а по Агнешке страдал.
– Насколько я понял из ваших заметок, у вас был точно такой же расклад, – убежденно произнес хозяин кабинета и вновь обратил внимание на "денежное дерево", на сей раз погладив нежно его упитанные, как недоставшаяся мне шатенка, листья. – Теперь внимание – особо важный вопрос. Почему ни он, ни вы не смогли… скажем так – преуспеть в своих ухаживаниях за Агнешкой?
– Профессор, вы что, знакомого нам английского лорда решили переплюнуть в изящности слога? – усмехнулся я. – У нас был с паном Гжегошем разговор на близкую к этому тему, и он пояснил, что относится к Агнешке, как к дочери. Но я ему не поверил. Он был сексуально озабоченным типом.
– А вы? – как из-под угла дубинкой огрел меня вопросом Перчатников.
– Нет, у меня таких проблем не было, – ответил обыденно я. – С моей далеко не уродливой внешностью женщины считались и иногда позволяли брать себя за руку.
– Скромно, скромно, – похвалил меня профессор в первый и, вероятно, в последний раз. – Так и вижу вас в библиотеке с девушкой с косой до пола и в очках на резинке, склонившихся при свете зеленой лампы над томиком Петрарки. По-моему, вы наговариваете на себя.
– Чего ради? Вы просто не учитываете, что в те годы я занимался очень тяжелым спортом и на весьма приличном уровне. Приходилось вводить в свой рацион кое-что для увеличения мускульной массы, притуплявшее излишнее половое влечение. И потом… я всегда смотрел на женщин не только, как на объект для удовлетворения сексуальной потребности. Я умел получать от общения с ними еще и эстетическое удовольствие.
– И никогда не склоняли их силой к сожительству?
Вместо ответа я покачал головой. Хозяин, дотоле стоявший в поле моего зрения, двинулся неспешно мне за спину и оттуда спросил:
– А какие-то проявления интимного характера были у вас в отношениях с Агнешкой? Ну, там поцелуйчики, обжимончики, прочие нежности телячьи…
Я не стал вертеть головой, потому что показалось, будто он намеренно ушел за кресло, чтобы не глядеть в мои глаза, задавая этот вопрос.
– Были, – сказал я, – были всякие нежности, и не только телячие. Агнешка, хотя и производила впечатление пятнадцатилетнего подростка, выказывала иной раз просто пугавшие меня желания.
– Какие именно? – опять же из-за кресла по-следовательски быстро и четко спросил Перчатников.
– Может быть, вы все-таки сядете в кресло, а то у меня такое ощущение, словно я беседую с тенью отца Гамлета, – не выдержал я.
Он нехотя вернулся из засады и сел напротив, наклонившись чуть вперед от усердия.
– Ну… иногда в определенный, можно сказать, кульминационный момент, она просила слегка сжать ей горло…
– Именно т а к? – силился он добить меня. Глаза его сверкали, и, вообще, он глядел победителем какой-то сверхпопулярной телевикторины.
– Так, – нехотя подтвердил я, имея настырное желание врезать ему прямо по расплывшейся в довольной улыбке физиономии. – И что вам эта информация теперь даст? Поможет ее воскресить?
– Мы не воскрешаем. Мы р е к о н с т р у и р у е м – это первое, – поймав уже кураж, заносчиво сказал он. – А во-вторых, погодить надо. Помните, у Салтыкова-Щедрина приходит некто к герою и говорит: "Погодить надо".
– А разве это не у Сологуба в "Мелком бесе"? – возразил я, желая пришибить его если не кулаком, то словом. – Ну да – какой уж тут мелкий бес, когда вы, небось, бесы крупные…
Против ожидания он не обрушил на меня гнева, а дружески коротко приобнял за плечи и пробасил добродушно: