Один матрац из пенопласта пострадал меньше других - на нем-то и лежала Киттредж. В Бункере почти не было света, но кожа ее белела. Я увидел, что глаза ее открыты, и когда я подошел, она слегка повернула голову, давая понять, что осознает мое присутствие. Мы оба молчали - во всяком случае, первые минуты. Мне снова вспомнился тот миг, когда много лет тому назад над горизонтом, из провала между двух черных холмов, поднялась полная луна и поверхность темного пруда, по которому скользило мое каноэ, ожила, освещенная этим светом язычников.
- Гарри, - начала Киттредж, - я должна кое-что тебе сказать.
- Надеюсь, - тихо произнес я. И уже предвидел, что она скажет, еще до того, как она это произнесла. У меня екнуло сердце - в браке это бывает редко, но всегда оправданно: страх перед следующим непоправимым шагом. Я не хотел, чтобы она продолжала.
- Я была тебе неверна, - сказала она.
В каждой смерти таится торжество, в каждом экстазе - маленькая смерть. У меня было такое чувство, точно две половины моей души поменялись местами. Чувство вины за каждый миг, проведенный с Хлоей, перестало давить меня - горе потоком полилось в эту новую пропасть, разверзшуюся между мною и Киттредж. Ураган, который, как я ожидал, разразится в тропике головного мозга, уже бушевал. Он ударил мне в голову с протяжным глухим стуком, с каким уродливая шишка ударяется в старое деревянное днище лодки.
- С кем? - спросил я. - С кем ты была мне неверна? - И сидящий во мне королевский наблюдатель, которого не затрагивали ни ураганы, ни землетрясения, ни пожары, ни бури на море, сумел подметить, как грамматически правильно я выразился, - удивительный я все-таки малый!
- Это было однажды днем с Проституткой, - сказала она, - но это не была связь, хотя в общем-то… была. - Она помолчала. - Гарри, был еще кое-кто.
- Дикс Батлер? - спросил я.
- Да, - сказала она. - Дикс Батлер. Боюсь, я влюбилась в него. Мне ненавистна даже мысль об этом, но, Гарри, я, наверно, влюблена в этого человека.
- Нет, - сказал я, - не говори мне. Ты не должна так говорить.
- Мое чувство к нему, - сказала она, - совсем другое.
- Он человек смелый, но нехороший, - сказал я тоном приговора, исходившим откуда-то из самой глубины моего существа. - Да, он человек нехороший.
- Это не имеет значения, - сказала она, - я тоже нехорошая женщина. Да и ты нехороший. Дело не в том, какие мы, - сказала Киттредж, - по-моему, дело в том, какие чувства мы вызываем в людях. Знаешь, - тихо добавила она, - мне хочется верить, что, когда мы занимаемся любовью, Бог при этом присутствует. Это было, безусловно, так с Гозвиком, и так было с тобой. Бог присутствовал при этом как Отец Вседержитель. Он парил над нами и судил. Так беспощадно. А вот с Диксом Батлером - не могу объяснить почему-я чувствую себя ближе к Христу. Дикс не нуждается в сочувствии, и Христос приближается ко мне. Такой нежности я не чувствовала с тех пор, как умер Кристофер. Понимаешь, мне уже безразлично, что со мной будет. - Она взяла меня за руку. - У меня всегда был мой блиндаж - я умею целиком замыкаться в себе. А теперь я думаю, как было бы прекрасно, если б я могла выказать Диксу свое сочувствие. Так что, понимаешь, мне не важно, заслуживает - по твоим меркам или чьим-то другим - Дикс такое сочувствие или не заслуживает.
Я стоял перед ней, и страшная картина представилась мне: я сижу в машине, мертвенно-бледный, - я врезался в дерево. И мое лицо смотрит на меня с затылка разбившегося человека. Неужели мне только померещилось, что удалось свернуть с бесконечно длинного спуска?
А потом рухнула последняя опора. Я нырнул в настоящий страх. Неужели наваждение, обитавшее в Бункере, вырвалось наружу подобно инфекции, прорывающейся сквозь стенку больного органа и мчащейся по телу?
- Нет, - сказал я, - я тебя не отдам. - Словно в трансе, когда все выше и выше взбираешься по перекладинам души, чтобы потом, осмелев, спрыгнуть вниз, я сказал: - Дикс едет сюда, так?
- Да, - сказала она, - он скоро тут будет, и тебе надо уехать. Я не могу допустить, чтобы ты остался здесь. - Даже при таком свете я увидел ее слезы. Она тихо плакала. - Это будет так же ужасно, как в тот день, когда мы с тобой сказали Хью, что он должен дать мне развод.
- Нет, - снова сказал я, - я боялся Дикса Батлера с того дня, как познакомился с ним, и потому должен остаться. Я хочу встретиться с ним лицом к лицу. Ради себя.
- Нет, - сказала она. И села на матраце. - Все пошло не так, все запуталось, и Хью мертв. Бесполезно тебе оставаться. А если ты уедешь и тебя здесь не обнаружат, Дикс позаботится обо мне. По-моему, он сможет это сделать. Говорю тебе, Гарри, нельзя и представить себе, как все может пойти вкривь и вкось, если ты будешь все еще здесь.
Я уже не был уверен, говорит ли она о любви или об опасности, но тут она ответила на мой вопрос.
- Гарри, - сказала она, - это будет беда. Я же знаю, что ты делал для Хью. Я сама работала с некоторыми из этих материалов.
- А Дикс?
- Дикс знает достаточно, чтобы держать в узде многих людей. Поэтому тебе и надо уехать. Иначе я полечу в пропасть вместе с тобой. Нас обоих уничтожат.
Я обнял ее, я поцеловал ее с той смесью любви и отчаяния, которая только и способна разогреть остывший мотор брака, когда страсти уже нет.
- Хорошо, - сказал я. - Я уеду, если ты считаешь это необходимым. Но ты должна уехать со мной. Я же знаю, что ты не любишь Дикса. Это просто связь.
Вот тут она и разбила мне сердце.
- Нет, - сказала она. - Я должна его увидеть. Я хочу быть наедине с ним.
Мы подошли к последнему моменту этой ночи, о котором я могу рассказывать как очевидец. Мне смутно помнится, как я взял тяжелую рукопись "Игры" и, выйдя через кладовую, тихо пошел в темноте по Длинной дороге. Я обошел одного из наружников и, помню, спустил лодку в проток - вода была низкая, и я без труда переправился на другой берег, к палатке соседа, на четверть мили южнее того места, где я оставил машину. Помнится, я доехал до Портленда и утром снял все деньги с нашего банковского счета - по совету Киттредж, словно нас еще связывала пуповина собственности, хотя брак уже распался. "Гарри, - сказала она мне в конце нашего разговора, - возьми деньги, которые лежат в Портленде. Там двадцать с чем-то тысяч. Они тебе понадобятся, а у меня есть другой счет". Так я и поступил: выбрал там все и улетел в Нью-Йорк, и теперь я не знаю, смогу ли работать дальше, хотя у меня уже столько написано, ибо через полтора дня (в полной неожиданности - так обычно воспринимаются личные и невыносимо тяжелые вести, когда они поступают по средствам массовой информации) я узнал, что на заре сгорела Крепость и на пепелище было найдено тело Рида Арнольда Розена. В сообщениях не было ни слова ни о Киттредж, ни о Диксе, ни о наружниках.
Та ночь провалилась для меня в темноте, какая наступает в кинотеатре, когда пленка попадает в грейфер и рвется и последний кадр со стоном исчезает вместе со звуком съехавшей звуковой дорожки. В моей памяти встает стена черного дыма - столь же непроницаемая, как наша неспособность постичь, что ждет нас после смерти. Я вижу Крепость в огне.
По приезде в Нью-Йорк я несколько месяцев заставлял себя написать о последней ночи, проведенной в Крепости. Это было, как вы можете предположить, делом чрезвычайно трудным - были дни и ночи, когда я не мог написать ни слова. Думаю, я не потерял рассудка только потому, что совершил вылазку в безумие. Я обнаружил, что снова и снова возвращаюсь к тому моменту, когда я ехал в машине, и меня занесло, и время словно бы разделилось на две половинки, как карточная колода. У меня появилась уверенность, что если я вернусь на тот крутой поворот, где руль вырвало у меня из рук, то увижу не пустую дорогу, а машину, врезавшуюся в дерево, и за ветровым стеклом - разбившегося себя. Я видел этот изуродованный облик так отчетливо, что был убежден: я отдал концы. А то, что я по-прежнему живу, - лишь иллюзия. Остаток той ночи был разыгран на совсем небольшой театральной площадке, какой является малая часть мозга, продолжающая жить, чтобы провести мертвеца по первым выбранным им дорогам. Воспоминание о том, как я вел машину, как летели вперед лучи фар, словно светящиеся передние ноги большого скакуна, отражало лишь мои предположения. Просто шел первый час моей смерти. Так уж получается по законам равновесия и таков счастливый дар смерти, что все незаконченные мысли, находившиеся в нашем мозгу в момент внезапного угасания, будут продолжать раскручиваться. Если, вернувшись на Доун, я чувствовал себя немного нереально, это могло быть единственным указанием на то, что я прошел путями мертвецов. Вначале эти пути едва ли отличаются от уже знакомых. Если та ночь закончилась исчезновением моей жены, не собственную ли кончину я оплакивал? Не ждала ли Киттредж, что я все же вернусь в Крепость в ту штормовую ночь? Так я в течение года удерживал в Нью-Йорке свой разум от погружения в безумие. У мертвеца меньше оснований сойти с ума.
Весь этот год я скрывался и потому не привел в порядок свой паспорт. Не могло быть и речи о том, чтобы его заменить. Сейчас этот паспорт, похожий на слоеный пирог, находился в руках советского стража порядка в стеклянной будке, и на лице его читалось изумление. Неужели я собирался вступить на территорию СССР через московский аэропорт Шереметьево по такому побывавшему в воде удостоверению личности? Более того, сотрудник паспортного контроля еще не знал, что имя Уильям Холдинг Либби было выдумкой, не выдерживающей серьезного изучения.
- Паспорт… - произнес парень из своей стеклянной клетки. - Этот паспорт?… Почему такой?
Он говорил на английском не лучше, чем я на русском.
- Река, - произнес я на его языке и попытался изобразить, что свалился вместе с паспортом в реку. Не мог же я признать, что высушил этот документ в сушильной машине в прачечной. Я считал, что сказал ему "река", но потом, листая разговорник для туристов, понял, что на самом деле сказал "рука", "ребра" и "рыба". По всей вероятности, получилось, что я держал паспорт у ребра и руку мне откусила рыба, - ей-же-ей, этого было вполне достаточно, чтобы совсем сбить с толку советского стража. А он, как хорошо выученная собачка, упрямо повторял:
- Паспорт - не годится. Почему такой? - После чего поднялся во весь рост и грозно уставился на меня - их явно учили так себя вести.
А я обильно потел, как человек ни в чем не виновный, да, собственно, так оно и было. Как, спрашивал я себя, мог я не подумать о том, в какое недоумение приведет этот торт вместо паспорта всякого, кто возьмет его в руки?
- Нехороший, - повторил пограничник. - Просрочен.
Я спиною чувствовал стоявшую за мной очередь пассажиров.
- Нет. Не просрочен. Пожалуйста, - сказал я и протянул за паспортом руку.
Он с крайне настороженным видом отдал мне документ, и я осторожно перелистал выцветшие, сморщенные странички. Вот! Нашел нужную страницу.
- Мой паспорт не просрочен. - Я указал пограничнику на дату и вернул ему паспорт.
Советский пограничник мог бы быть фермерским сыном из Миннесоты. Он был голубоглазый, с высокими скулами, коротко остриженный, светловолосый, по-моему, ему не было еще и двадцати пяти.
- Вы, - ткнул он в меня пальцем, - вы… ждать. - Отправился за помощью и почти сразу же вернулся вместе с офицером, мужчиной лет двадцати восьми, темноволосым, с усиками, в такой же тускло-зеленой форме с погонами.
- Почему? - спросил вновь прибывший, указывая на мой паспорт так, словно это было нечто крайне омерзительное.
Я вспомнил слова "лед" и "вода". Они возникли в моем сознании неразрывной парой.
- Лед, - сказал я, - большой лед. - И распахнул руки, словно расстилая на столе скатерть. Затем нанес по расстеленной плоскости удар карате. И изобразил треск. Я очень надеялся, что это звучит как ломающийся лед, и, нагнувшись, коснулся рукой ног. - Вода… большая вода… - Это ведь значит много воды, так? Я отчаянно замахал руками. Пловец в ледяной воде.
- Очень холодно, - сказал пограничник.
- Очень холодно. Правильно. Лед и холод.
Оба закивали. Они листали мой паспорт туда-сюда, они рассматривали мою визу, которая, по счастью, не смазалась и была снабжена всеми необходимыми марками. Они несколько раз, спотыкаясь, произносили мое имя: "Уильям Холдинг Либби?" Получалось: "Вилиам Холдинг Лиибу".
- Да, - говорил я, - совершенно верно.
Затем они просмотрели список на вышибание. Либби там не было. Поглядели друг на друга. Вздохнули. Тупицами они не были. Они понимали: что-то тут не так. С другой стороны, если они задержат меня для дальнейших расспросов, придется заполнять бумаги, возможно, потерять целый вечер. А у них, наверное, были планы куда-то пойти после работы, и светловолосый поставил штамп в моем документе. Улыбнулся мне широкой детской улыбкой.
- Пардоне, - сказал он, пытаясь придать своему извинению итальянско-французское звучание. - Пардоне.
Я проследовал дальше по крылу "ПРИБЫТИЕ", что дало мне возможность увидеть Шереметьево, аэропорт, построенный из бетона к Олимпийским играм 1980 года: "Приветствуем с прибытием в СССР". (Заметьте: у нас серые стены!) Мои чемоданы прошли через таможню. Микрофильм с "Альфой", запрятанный в секретное отделение чемодана, не привлек ничьего внимания - чемодан этот специально создан для провоза секретных документов. За последним барьером меня встретили надписи на нескольких языках, сообщавшие, что надо искать гида из Интуриста. Вместо гида ко мне подошел таксист, типичный неприветливый нью-йоркский таксист, напомнивший мне высказывание Томаса Вулфа о том, что люди одной и той же профессии во всем мире выглядят одинаково. Этот дяденька потребовал двадцать долларов за то, чтобы отвезти меня в "Метрополь", отель, куда, по словам моего агента по путешествиям в Нью-Йорке, мне крайне повезло попасть: в "Метрополе"-де так же трудно поселиться, как и в старом "Национале". "Я могу устроить вас в новый "Националь", - сказал мне агент по путешествиям, - но вы же этого не захотите. Там сплошь групповые туристы".
"Да, - сказал я, - я не хочу быть групповым туристом". Что-то было во мне особенное? Безусловно. Я неожиданно свалился на агента, заплатил наличными, попросил побыстрее оформить мне визу (основываясь на предположении, что у него достаточно для этого знакомств), и он ее оформил, и я щедро отблагодарил его за то, что он в течение недели это сделал, хотя, по всей вероятности, ему пришлось поставить имя Уильяма Холдинга Либби в специальный список КГБ, который проходит по весьма неаппетитной категории "Особые индивидуальные туристы". А теперь, не успел я сесть в такси, как шофер объявил на своем английском для черного рынка, что он хотел бы купить у меня американские доллары. Его курс - три рубля за доллар - был почти в четыре раза выше официального.
Но это могла быть западня. Мне этот тип не нравился. Я, безусловно, не доверял ему. Власти могли посадить меня в тюрьму за покупку рублей на черном рынке.
Вообще, шофер требовал от меня такого внимания, что я почти не смотрел в окно. И не набирался первых впечатлений от России. Когда нервничаешь, поездка становится похожа на то, как если бы ты полз по трубе. Тарахтенье машины - а мы ехали в своего рода советской мини-тачке - запечатлелось в моей памяти больше, чем пейзаж. Голос шофера: "Да ладно, ну скажи же, сколько у тебя долларов" - перекатывался у меня в ушах.
Мы проехали мимо пустырей, покрытых белым снегом, пустырей, покрытых грязным снегом, мимо раскисших полей, производивших столь же веселое впечатление, как раскисшие низины Нью-Джерси. Появились окраины Москвы - маленькие пряничные домики вдоль дороги, крашеные, облезлые; они стоят рядами, но отдельно друг от друга. Затем появились ряды высоких застроек, по большей части грязно-белые на грязно-белом снегу. Вид у них был такой, будто с нижних этажей штукатурка облезла прежде, чем успели возвести верхние, - до чего же печальное зрелище являла собой эта земля. Мартовское небо было такое же серое, как бетонные стены аэропорта Шереметьево. В этот момент коммунизм вызывал у меня раздражение не меньшее, чем таксист, этот пережиток прошлого, - наглый, грязный, унылый, готовый тебя обокрасть. Конечно, таксист мог быть передовой разведкой КГБ. Меня что же, решили встретить?
Над шоссе был протянут плакат. Что-то по-русски. Среди слов я уловил "Ленин". Без сомнения, очередное назидание. Над сколькими дорогами в сколь многих жалких, до безобразия плохо обеспеченных странах "третьего мира" можно увидеть такие плакаты? Хотя бы в Заире. А еще в Никарагуа, в Сирии, в Северной Корее, в Уганде. Кому до этого дело? Я не мог вылезти из своего туннеля. Начали появляться московские улицы, но боковые стекла в моей машине были забрызганы грязью, а по переднему стеклу шастали два усталых "дворника", веерами размазывавшие струйками стекавшую соль. Шофер был мрачен, как грозовая туча в августе.
Теперь мы очутились на большом бульваре, где было совсем небольшое движение. Мимо боковых окон потрухали строгие старые здания - государственные учреждения и научные институты. Пешеходов было мало. Было воскресенье. И это центр города!
Такси остановилось на площади перед зеленым шестиэтажным старинным зданием. На нем была надпись: "МЕТРОПОЛЬ". Я прибыл. В дом, такой далекий от моего родного дома.
Я дал таксисту два доллара на чай. Он просил десять. Чувствовалось, что он недюжинно силен. Какой-то слабенький нерв во мне дрогнул, и я дал ему пять долларов. Нервы у меня, повторяю, стали уже не те.
Швейцар был крепкий мордастый старик, похожий на отставного мафиози самого низкого пошиба. На лацкане его серой униформы красовался какой-то военный орден. Кто-кто, а уж он не станет проявлять любезность к иностранцу.
Не спешил он и помочь мне с чемоданами. На его обязанности - не пускать людей в гостиницу. Мне пришлось показать квитанцию агентства путешествий, чтобы он меня впустил. И я вошел в мрачный холл. Все здесь было выдержано в коричневых тонах сигары и зеленых тонах железнодорожных вагонов. Паркет на полу был такой старый, что прогибался под ногами, как дешевый линолеум. У меня было такое чувство, будто я попал в один из многострадальных отелей на боковых улочках, ответвляющихся от Таймс-сквер, - стоит такой отель, весь пропахший сигарным дымом, и ждет, когда его разрушат.
Неужели это тот самый знаменитый "Метрополь", где - если меня не подводит знание истории - собирались и до, и после революции большевики? Широкая мраморная лестница уходила вверх, огибая под прямым углом клетку лифта из кованого железа.