Женщина за столом регистрации была в свитере и хлюпала носом. Она была некрасивая, в очках и делала вид, что не замечает меня, пока я не привлек к себе ее внимания. Говорила она по-английски с таким акцентом, что мне пришло на ум сравнение с неспособными ученицами, мучающимися на уроках в танцклассе. Лифтер - еще один герой войны - был неприветливый, а дежурная на четвертом этаже - полная блондинка лет пятидесяти с прической в виде улья и крупным, грубо отесанным русским лицом - вполне могла бы составить пару швейцару. Она сидела за столиком, покрытым стеклом, лицом к лифту, возле нее стояла вазочка с розой, и она с крайне неприязненным видом достала мой ключ, который оказался большим, бронзовым и тяжелым, как кошелек, набитый монетами.
К моему номеру вел длинный темный коридор, который заворачивал под прямым углом, и вы попадали в холл с вконец разбитым полом. В паркете не хватало многих планок, и они были заменены кусочками фанеры. В первом коридоре лежала узкая красная ковровая дорожка длиной с половину футбольного поля, и такая же дорожка тянулась по другому коридору к моей двери. Поскольку пол при каждом шаге ходил ходуном, у меня было такое впечатление - да разрешено мне будет еще раз использовать образ застывшей воды, - точно я прыгаю с одной льдины на другую.
Мой номер был размером одиннадцать футов на четырнадцать и двенадцать футов высотой. Окно выходило в серый двор. В комнате стояли комод и узкая кровать с тонким европейским матрацем, положенным на большой матрац. В изголовье лежал валик, тяжелый, как намокшее полено. И еще был телевизор!
Я включил телевизор. Посыпался электронный снег, запульсировали волны. Изображение черно-белое. На экране - дети. Я выключил телевизор. Сел на узкую кровать и опустил голову на руки. Затем поднялся. Задернул занавески, чтобы не видеть двора. Снова сел. Тут я могу и остаться - при условии, что не привлек внимания властей, - могу остаться по крайней мере на неделю и разложить некоторые проблемы по полочкам. А у меня было столько проблем, что я уже и не искал на них ответа. Лишь бы разобраться с ними.
Память о жизни, которая во многих отношениях оборвалась посреди одной долгой ночи, побуждала меня - как можно себе представить - продвигаться крайне осторожно. Знакомый режиссер рассказывал мне, как, окончив съемки одного из своих фильмов, он продолжал жить со своими операторами и актерами. Они давно разъехались, а он каждое утро просыпался с готовыми для них заданиями: "Бернар, сегодня будем переснимать сцену на рынке. Скажи помрежу, что нужна по крайней мере сотня статистов". Только вылезши из постели и побрившись, он говорил себе: "Картина ведь уже отснята. Ты рехнулся. Ничего больше снять нельзя". Но он, говорил мне режиссер, перешел в Зазеркалье. Фильм стал для него реальнее жизни.
Я что же, стал вроде этого режиссера? Целый год я скрывался в Бронксе, в снятой мною комнате с окном, выходившим в вентиляционную шахту, и старался работой воздвигнуть стену между последним воспоминанием о Киттредж и собой. Случалось, месяц проходил спокойно и я спал ночами, а днем работал, нанизывая одно за другим слова, словно сплетая из них нить, которая могла вывести меня из пещеры.
А потом ни с того ни с сего меня вдруг поражала как стрелой любовь к Киттредж. Я чувствовал себя как эпилептик на краю великой беды. Один неверный шаг - и начнутся судороги. Через несколько месяцев Бронкс стал для меня невыносим - я должен был оттуда уехать.
К тому же они наверняка искали меня. Это было несомненно. Чем дольше я не всплыву, тем шире пойдут круги. В Фирме начнут думать, не перебрался ли я в Москву. Как я смеялся, задыхаясь от спазм беззвучного молчаливого смеха, какой мы позволяли себе в Преисподней, когда представлял себе, что все это время, пока я жил в Бронксе, в Фирме считали, что я в Москве.
Тем не менее логика отдельных шагов, которые казались мне точно выверенными, хотя я и не могу их здесь перечислить, подвела меня к выводу, что я должен поехать - в первый раз в жизни - в СССР. Почему - я сам не знал. Я попал бы в тяжелейший переплет, если бы меня выследили в Бронксе, а что будет, если меня в Москве обнаружит КГБ? С моими довольно откровенными мемуарами на микропленке? Да мне не оправдаться даже перед самим собой. Что, если, несмотря на благополучное прохождение через таможню, русские знают о моем приезде? Если Проститутка - перебежчик, то в досье советских спецслужб должен значиться мой другой паспорт. Это предположение, однако, принадлежало к области здравого смысла. А я жил в царстве подпольной логики. И она подсказала мне взять с собой микропленку с "Альфой". Кто знает, как вагоны, груженные навязчивыми мыслями, передвигаются по рельсам сна? Я не считал себя рехнувшимся, однако я жил, казалось, по схеме безумия. Я не расставался с моими писаниями, словно это были жизненно важные органы моего тела. Я не мог бы оставить "Альфу" позади. Ведь старая еврейка, в чьей квартире на Гранд-Конкорс я снимал комнату, знала, что я пишу книгу.
- Ох, мистер Сойер, - сказала она мне, когда я объявил, что съезжаю от нее. - Мне будет не хватать стука вашей машинки.
- Ну, мне тоже будет не хватать вас и мистера Лоуэнтала. Он был восьмидесятилетний артритик, она - семидесятипятилетняя диабетичка; в течение года, что я у них жил, мы лишь изредка обменивались фразами, но мне этого было вполне достаточно. Бог с ними - я знал, что они непременно показались бы мне занудами, познакомься я с ними поближе. Я чувствовал, как во мне начинает шевелиться червь снисходительности, когда мы разговаривали. Мне трудно серьезно относиться к тем, кто всю жизнь прожил добропорядочным, процветающим мещанином. Я ожидал, что они будут интересоваться моим прошлым, а у меня не хватило бы духу угощать их фикциями о карьере и браках - если таковые были - некоего господина по имени Питер Сойер, придуманного мной, чтобы не оставлять следов от Уильяма Холдинга Либби, но, в общем, особенно жульничать с Лоуэнталами мне не пришлось. Мы обменивались несколькими фразами, встречаясь в передней, - и только. Они получили возможность добавлять к своей пенсии мою арендную плату (которая, к счастью для обеих сторон, выплачивалась наличными), а я мог вести более или менее уединенную жизнь. Я сидел у себя в комнате, а когда мне надоедало есть суп, подогретый на плитке, шел куда-нибудь перекусить или посмотреть фильм. Писал я медленно и мучительно.
С "Омегой" же, как я и ожидал, дело шло хорошо, хотя и медленно. Бывали дни, когда я не чувствовал себя преследуемым или загнанным. Тем не менее я понимал, что подобен камню, висящему над бездной. Рано или поздно я полечу вниз. И полетел. Москва светилась в моем мозгу, как надпись на дороге. Я сходил к агенту по путешествиям, сделал все необходимые приготовления, попытался поднатаскаться в русском и простился с Лоуэнталами. Сказал им, что еду в Сиэтл. А миссис Лоуэнтал в ответ:
- Значит, вы все-таки доведете до конца книгу и ваша семья сможет ее прочесть?
- Да, - сказал я.
- Надеюсь, она им понравится.
- Ну, я тоже надеюсь, - сказал я.
- Может, вы даже и издателя найдете.
- Вполне вероятно.
- Если вы ее напечатаете, пришлите мне, пожалуйста, экземплярчик. Я заплачу. И с автографом.
- Что вы, миссис Лоуэнтал, - сказал я. - Я буду счастлив прислать вам бесплатно.
Этого разговора она уже никогда не забудет. И если Фирма когда-нибудь найдет мою берлогу в Бронксе, они узнают от нее, что я что-то печатал.
Сейчас в моем номере в "Метрополе" я поднялся с кровати, открыл чемодан и стал распаковывать вещи. Вынул все, кроме пакета с "Альфой". Едва ли я готов был взяться за чтение рукописи. Было воскресенье, четыре часа дня по московскому времени - значит, у нас дома восемь часов утра. Я был еще совсем сонный. И предельно измученный. Я вылетел в восемь вечера из аэропорта Кеннеди, потерял восемь часов во временном поясе и десять в полете (с остановкой в Хитроу) и в два часа дня по московскому времени, что соответствовало 6.00 утра по нью-йоркскому времени, прилетел сюда. Нервы у меня, давно находившиеся не в порядке, были взвинчены. А поскольку в Нью-Йорке сейчас было 8.00 утра, неудивительно, что я ощущал ложный прилив бодрости, какая появляется утром после ночи, проведенной в полусне. Я рвался на улицу, вон из номера - хотя бы ненадолго.
Я пошел прогуляться. Мои первые шаги по Москве. Сорок лет пропаганды по американским средствам массовой информации кого угодно способны привести к убеждению, что коммунизм - это зло, и я получил свою порцию неприятия. Коммунизм вполне мог быть злом. Это утверждение, которое приводит в ужас и трепет, но ведь простейшее часто торжествует над более сложным. Возможно, зло легче представить себе, если считать злом коммунизм.
Поэтому мои первые шаги по московским улицам не были обычной прогулкой. Мое состояние можно сравнить с состоянием узника, которого после двадцати лет заключения выпустили из тюрьмы. Он не знает того мира, в который вступил, не знает, например, как зайти в магазин и купить пару брюк. Ему в течение двадцати лет выдавали брюки. Вот и я не знал, что я могу здесь делать, а чего не могу. Я не был уверен, что могу выйти из отеля и пойти по улице без соответствующего документа с печатью. Я поболтался в холле, наблюдая за приходящими и уходящими, но скоро почувствовал себя неловко. То, что я так долго здесь торчу, может показаться подозрительным. Итак, я решился, подошел к двери, вышел на улицу и был встречен хмурой физиономией швейцара - мне потребовалось время, чтобы понять, что в его представлении я еще не зафиксирован как гость отеля, потому он и хмурится.
Так или иначе, я был на улице. Таксисты, припаркованные возле отеля, окликали меня, видя во мне возможного пассажира, прохожие поглядывали на меня. А я просто шел. Я не стал определять, нет ли за мной слежки, ибо не хотел показывать свое знание уловок, но я чувствовал, что слежки нет, хотя это меня в общем-то не смутило бы. На мне была старая куртка и черная шерстяная шапка, которую я натянул на уши, как моряк торгового флота. Все в порядке. У меня было такое чувство, будто я пустился в великую авантюру.
Я знал, что на площади, неподалеку от отеля, должна быть статуя Феликса Дзержинского, основателя ВЧК, меча революции, прадеда КГБ. За ним должна быть знаменитая Лубянка. По книгам, фотографиям и показаниям агентов я знаю это место лучше любой американской тюрьмы - сотни раз я слышал в воображении крики пытаемых в подвалах Лубянки и не был уверен, что мне хочется сейчас пойти туда, но пока я это про себя обсуждал, ноги сами принесли меня от "Метрополя" на площадь Дзержинского. Передо мной высилось семиэтажное здание конца XIX века - не здание, а морг, Лубянка, некогда деловой центр, где размещались при царе страховые компании. В окнах по-прежнему виднелись белые шторы, и медные ручки на входной двери были до блеска натерты, но стены были грязно-желтые, и старое здание, из которого выходили и куда входили люди в форме, выглядело ужасно. Воздух был холодный, как зимой в лесу Новой Англии, никаких криков я не слышал и чувствовал, что мне не выбраться из туннеля бесконечных странствий. Эта Лубянка, которая вполне может стать моим домом, не вызывала у меня притока адреналина.
Я отправился бродить по боковым улочкам, серым там, где светло, и черным в тени, "старым торговым улицам", как говорилось в моем путеводителе. Неужели этот мрак никогда не рассеивается? Мне было почти приятно обнаружить столь ощутимую депрессию, и был момент, когда я понял, что во мраке можно чувствовать себя уютно, - это что же, первая серьезная мысль, которая появилась у меня за неделю? Ибо подобно тому, как, смирившись со своей нищетой, можно защитить душу от коррупции, мрак может стать крепостью, в которой можно жить, отгородившись от безумия. Да, в Москве нетрудно понять, что мрак является такой, хотя и тяжкой, защитой; раздумывая об этом, я вышел из какой-то боковой улочки на Красную площадь - впечатление было столь же неожиданным и приятным, как в Риме, когда выходишь на широкую площадь Святого Петра, только здесь не было Ватикана, а до самых кремлевских стен простиралась площадь, мощенная булыжником, в полмили длиной и сотни футов шириной. На сером горизонте появились зеленоватые полосы рассвета, однако русские уже стояли в очереди к Мавзолею Ленина, чтобы посмотреть на его набальзамированный труп. В очереди стояли по двое тысячи две людей, и каждую минуту в Мавзолей заходило человек двадцать, отсюда следовало, что последнему придется простоять на этом холоде сто минут - серьезное умерщвление плоти для пилигрима.
Я принялся разглядывать встречных прохожих. Все почему-то были среднего возраста. Даже молодые, казалось, оставили молодость далеко позади. И тем не менее Красная площадь не была мрачной. К моему удивлению, там было весело в этот воскресный день. Воздух словно кипел, и красные от холода лица были праздничные. Уезжали и приезжали автобусы с туристами - исконно русскими. Чувствовалось, что сотни людей, гулявших по площади, были просто счастливы попасть после тяжелого труда в прославленное место. Вот так же выглядят мормоны, или свидетели Иеговы, или туристы, приплывшие на пароходике посмотреть на статую Свободы.
Совсем как в кино! Красная площадь слегка поднимается к центру, поэтому, если смотреть вдаль, людей видно только выше колен. Ноги их исчезают под булыжным горизонтом. Поэтому когда люди идут, они все как бы подпрыгивают - так подскакивают головы в толпе, приближающейся к фотообъективу. Я не знал истории Красной площади, не знал, какие великие события создали этот букет, способствующий такому подъему духа, - во всяком случае, у меня было такое чувство, будто я воспарил над землей, оставив позади грохот Бронкса и стены Москвы. На какое-то мгновение у меня возникло желание отпраздновать сам не знаю что. Может быть, это была просто радость от того, что путешествие мое подошло к концу.
Я вернулся в "Метрополь", был встречен уже более любезно швейцаром, служителем в лифте и дежурной на этаже, вошел к себе в номер, сел на кровать, пересел на стул возле кровати, вытащил чемодан, осмотрел аккуратный шов, за которым скрывалось двойное дно, где я хранил пленку, снова поставил чемодан в шкаф и внезапно понял, как я вымотался. А я устал от холода на улице, от временного перепада, от подбадривания себя, от нелегкой ходьбы - в Москве все бегут как угорелые, и я, будучи настоящим американцем, не отставал от них. И устал от собственной подавленности. Не помню, чтобы я когда-либо чувствовал себя таким одиноким в спокойный день.
Я спустился вниз, чтобы поесть, но не почувствовал себя лучше. Меня посадили с чужими людьми за стол на восемь человек, накрытый мятой скатертью, не грязной, но и не свежей, как рубашка, которую поносил несколько часов. Единственным блюдом в наличии были котлеты по-киевски - резиновая курица, какую можно подать на банкетах для политических деятелей средней руки, с начинкой в виде масла, похожего по вкусу на смазочное с примесью горечи, исходящей из кухни. Гарнир был переварен, черный хлеб черствый, а в качестве свежих овощей подали тоненький ломтик помидора. Затем появился стакан чаю с кусочком кекса. Прислуживала полная пожилая женщина, явно отягощенная личными заботами. Она без конца вздыхала. И уделяла внешнему миру ровно столько внимания, сколько требовалось, чтобы не потерять работу.
Уже выйдя из-за стола, я понял, что ел в гостиничном кафе, своего рода столовой для постояльцев. В настоящий ресторан, предназначенный для более солидной публики, вели стеклянные двери из холла. Здесь стояла очередь из торговцев на черном рынке и их жен. Внутри лихо играл оркестр, как на выпускных вечерах в Йельском университете, и грохот его причудливых синкоп гулом отдавался в стеклянных дверях.
Я прошел к лифту. Мне необходимо было поспать. И я надеялся, что засну. Дежурная на этаже, с блондинистым ульем на голове, тепло улыбнулась мне, подавая ключ. Я все понял. Ведь я уже много раз проходил мимо ее стола, воочию подтверждая, что являюсь постояльцем. А все ее функции сводились к тому, чтобы выдавать и получать ключи. Настоящий ад. Воздадим же должное Сартру.
Я запер дверь, разделся, умылся, вытер руки полотенцем. Умывальник был с трещиной, мыло - с песчинками, полотенце маленькое и шершавое. Как и туалетная бумага. А это один из десяти лучших отелей в Москве. И вдруг я рассвирепел, сам не знаю на что. Как могут эти люди считать себя нашим величайшим врагом? Да у них нет даже самого необходимого, чтобы являться исчадием зла.
Я залез в постель. Сон не приходил. Все указывало на то, что Небожители зашевелились. Я решил снова встать и прочитать "Альфу". Надеюсь, вы поймете, как я провел год в комнате, которую снимал в квартире Лоуэнталов, если скажу, что первые страницы рукописи я знал наизусть. Впрочем, большинство материалов я знал наизусть. Читал и перечитывал их в те вечера, когда не мог работать над "Омегой". Да, даже когда на этих страницах появилась Киттредж. Работать над "Альфой" было много легче. Ведь мой роман с Киттредж еще не начинался в ту пору, которую я описываю в "Альфе". Одно дело любить женщину в воспоминаниях, и совсем другое - спать с ней в воспоминаниях. К тому же, просматривая пленку, я иногда произносил текст вслух. Это не позволяло внедриться некоторым мыслям. Подобно тому, как Соединенные Штаты и Советский Союз многие годы создавали преграды для радиопередач друг друга, я принимался за чтение рукописи "Альфа", чтобы не подпустить к себе живой образ Киттредж. Это не всегда помогало, но когда помогало - я был вне опасности. Призраки былых трупов не возникали, и я мог существовать, не думая о Киттредж. От нее осталась теперь только "Альфа". И вот я начал произносить вслух первые фразы, медленно, спокойно - звуки выскакивали, как солдаты, в невидимой войне того невысказанного, что принималось сражаться, когда я спал.
Пошел текст "Альфы". Я читал пленку, а некоторые слова шепотом произносил вслух. Передо мной вставала половина моего прошлого, написанная в том стиле, какой я приобрел за годы анонимного писания, но это была хорошая половина моего прошлого.
"Несколько лет назад, вопреки контракту о хранении тайны, который я подписал в 1955 году, поступая в ЦРУ…" Так начинается предисловие к "Альфе". (Рукопись в две тысячи страниц, безусловно, всегда нуждается в предисловии.)
Итак, я снова с головой ушел в книгу и читал с белой стены моего гостиничного номера, служившей мне экраном, прокручивая рукой пленку перед моим специальным карманным фонарем, снабженным кадровым окошком и линзами, - читал вслух о первых годах службы в ЦРУ Гарри Хаббарда; имя это казалось мне таким же чужим, как имя незнакомого человека, которого тебе представили в комнате, полной незнакомцев, чьи имена ты машинально повторяешь. Страницы моего оригинала были так же близки мне и так же от меня далеки, как старая фотография, каким-то образом связанная с моим прошлым.
Рукопись "Альфа". Рабочее название: