Участок Анны, если смотреть на него от калитки, выглядел так. Дом стоял чуть левее за небольшим палисадником с альпийской горкой. Между ним и забором теперь была припаркована машина, а за ней начинались заросли давно отцветшего жасмина, так что протиснуться к дому с этой стороны было практически невозможно.
Пространство между домом и забором справа, за которым начинался участок Марет, было размером с баскетбольную площадку. Оно, если не считать нескольких редко посаженных яблонь и слив, было открыто. Небольшие, любовно ухоженные цветочные клумбы, обложенные камнями: алые сочные георгины, ярко-бордовые пионы, нежно-розовые гладиолусы - хозяйка дома явно была неравнодушна ко всем оттенкам красного. Несколько грядок с зеленью, над которой возвышались зонтики переросшего укропа, и с темно-зелеными листьями давно объеденных кустиков клубники. А в глубине двора справа был выкопан деревенский погреб: небольшое возвышение, заложенное дерном, три ступеньки вниз и крошечная площадка, чтобы можно было открыть потемневшую, перекосившуюся от влаги дощатую дверцу. В погребе (в доме, естественно, был холодильник) стояла лишь пара кадушек с грибами, придавленных розовыми кусками гранита поверх деревянных кружков. Внутри погреба места хватило и чтобы поместить пенек, на котором кололи дрова. Сидеть на нем было достаточно удобно, вот только выпрямиться не мог даже я с моим сравнительно небольшим ростом в метр семьдесят пять. Зато при такой диспозиции - я отсюда и Анна из дома - мы перекрывали практически все свободное пространство участка.
Собственно, я перебрался в свое убежище даже не когда стемнело - а дни уже были короткими, - но с наступлением ночи. Как и было обещано, Анна нас обоих накормила. Меню было прибалтийским и снова напомнило мне тот летний отдых с родителями на Рижском взморье. Холодный суп со щавелем, половинка селедки с холодным же вареным картофелем и сметаной, а на десерт компот из ревеня, от которого, как от кусочка лимона, перекашивало челюсть.
В завершение позднего обеда или раннего ужина хозяйка дома открыла темного дерева шкаф от старого владельца. Вся верхняя полка оказалась заставленной одинаковыми квадратными штофчиками с разноцветными домашними наливками. За разговором как-то незаметно я успел продегустировать все; особенно Анне удалась самая несладкая, из красной смородины. Я с некоторым подозрением отношусь к гостеприимству в благополучных странах. Такое ощущение, что, когда приглашают тебя, а не ты кого-то, все заканчивается после аперитива и закусок. Нередко и в Германии, и в Скандинавии, да и во Франции после делового ужина я иду в паб, чтобы, наконец, как следует поесть и выпить. Анна, хотя и была эстонкой, прожившей жизнь в скандинавских странах, сто раз извинилась по поводу скудной пищи, зато наливками своими угощала от души. В этом было и полное, как я успел заметить, равнодушие к склонным к истощению материальным благам, и радость от прихода гостя, которое испытывает человек, каждый день просыпающийся в одиночестве.
Говорить о том, что у нас было общего - о работе, - в Конторе не принято. Разговор на другие темы, который обычно заводят незнакомые люди - о предметах интерьера, о ремонте дома, о погоде, - иссякал в течение минуты. Садовод я никакой. Домашних животных в доме не было. Я спросил Анну, есть ли у нее дети.
- У меня есть сын. Он давно взрослый, у него трое своих детей. Но мы с ним не видимся.
Я понял, что из вежливости наступил на старую мозоль.
- Извините, я не…
- Вы не могли знать, - отрезала Анна. - Мой сын шесть лет назад ударился в религию. В буддизм. Он бросил семью в Англии - он жил в Англии - и уехал, я точно не знаю, куда… В Бутан, Сикким, куда-то туда.
- В монастырь?
- Может быть, откуда мне знать? Он не пишет и не звонит - ни мне, ни своим. Первое время я еще пыталась понять. Хорошо, я плохая мать. Я без кокетства это говорю - это так. Однако он мог бы не обрывать связи со своей семьей. Он женился на богатой, ему не нужно их содержать, но у детей должен быть отец. Нет - им он тоже не пишет.
- Он как-то это объясняет?
- Он сказал, что для того, чтобы быть в состоянии помочь другим, он должен сначала спасти себя. На что я - вы меня уже немного знаете - сказала, что этого не случится ни в коем случае. Человек, способный бросить всех и вся вокруг себя, не спасется никогда. Это были последние слова, прозвучавшие между нами. А своей жене Мартин заявил: "Считайте, что я умер". Он развелся с ней перед отъездом.
Анна помолчала.
- Это, конечно, все моя вина. Плохая мать! Я его баловала, а надо было строжить.
- От гниения одинаково предохраняют и соль, и сахар, - дипломатично возразил я.
А Анна вдруг опять стала молодой, как тогда в машине. Губы сжались в едва сдерживаемой насмешке, глаза засияли.
- Я только замужем была четыре раза. Мартин родился от второго мужа - его звали Ари, Ари Кокко. Смешная фамилия, да? Я, когда была в хорошем настроении, звала его на французский манер: Коко. Это значит Цыпа.
Я кивнул - французский язык в моем наборе.
- Ари был лесопромышленником. Мы жили в Хельсинки, а его леса и заводы находились на севере. Муж все время ездил туда. Это-то и погубило наш брак.
Анна улыбнулась своим воспоминаниям. Было ясно, что повод для развода дал не этот Цыпа.
- Я влюбилась в одного шведа, - продолжала Анна. - Очень богатого - у него был свой остров около Гётеборга. Небольшой такой, но весь его. - Взгляд Анны вдруг потемнел, но я уже привык к таким перепадам. - Жуткая оказался сволочь! И скряга.
Анна открыла очередной штофчик и наполнила нам рюмки. Она, на русский манер, вытащила все свои бутылочки из шкафа и выстроила их на столе. Чтобы не запутаться, попробованную наливку мы отставляли подальше, так что у нас на столе было два ряда.
- Это что у нас? Брусничная. Ну, ваше здоровье!
- Ваше здоровье!
Мы с той встречи с Марет окончательно перешли на русский.
- А кем вы работали? - спросил я. - Вы работали?
Анна снова просияла. Поразительно, как ее сухое морщинистое лицо преображалось, когда она вспоминала свою, как теперь выяснялось, бурную жизнь.
- Я была балериной. Не самой выдающейся. Но училась в Вагановском училище в Ленинграде, потом танцевала в Кировском театре. Не заглавные партии, но и не в кордебалете. А в середине шестидесятых меня забросили в Финляндию. Вот там-то я стала примой: Китри танцевала, Одетту-Одилию.
- Что-то я не помню ничего похожего, - сказал я. - Это были такие громкие дела, когда кто-то оставался на Западе. Нуриев, Барышников!
- Как вы можете помнить - вы же были ребенком! И потом, я не была невозвращенкой. Я вышла замуж за иностранца - финна - и уехала жить к нему. И продолжала танцевать: и в Хельсинки, и в Стокгольме, и в Осло. Я ушла со сцены в сорок шесть лет, а сесть в шпагат или сделать парочку фуэте, наверное, смогу и сейчас, - небрежно, как всегда, когда Анне было чем гордиться, сказала она.
- Вы сказали "забросили". Значит, на вас вышли, когда вы были совсем молоденькой?
Анна посмотрела на меня, как бы оценивая, стоит ли мне это рассказывать.
- Это долгая история. Мой отец был эстонцем. Я, странно, плохо помню его лицо, но очень хорошо - руки. Они были очень большими, а ногти он стриг совсем коротко, так что на кончиках пальцев у него были как бы такие валики из кожи. Отец был настоящим силачом: он сажал меня на ладонь и поднимал к самому потолку. Я, помню, визжала от счастья и ужаса. И мама тоже кричала - от ужаса.
- А где вы жили?
- В Советском Союзе. В конце Первой мировой отец совсем молодым пареньком работал на железной дороге помощником машиниста: возил солдат из Петрограда на фронт. Его вот-вот должны были призвать в армию, но тут случилась революция. Эстония осталась под немцами, потом по Версальскому договору получила независимость, а отец оказался по ту сторону фронта. Он примкнул к большевикам, воевал с Юденичем, потом выучился на машиниста и женился на русской. Мама была комсомолкой, они оба в это верили. Ну, что они построят самый справедливый мир. Они жили в Пскове, а когда в сороковом СССР вернул себе Прибалтику, отец увез нас в Тарту. Его родители жили в Тарту - они не виделись больше двадцати лет. А мне тогда было пять. Так что я помню не все. Что было потом, я знаю по рассказам бабушки и дедушки.
- А что было потом?
- А потом… Отец стал большим партийным начальником, каким-то секретарем Тартуского райкома. И когда через год Эстонию захватили немцы, его оставили руководить местным подпольем. Они с мамой оба остались, а меня отправили с детским домом в эвакуацию в Узбекистан. После войны бабушка с дедушкой меня отыскали и привезли обратно в Тарту. Потому что отца с мамой немцы арестовали и расстреляли. Ну, не совсем так. - Анна дернула плечом. - В Эстонии - нужно говорить то, что есть, - немцы уничтожали своих противников, как правило, руками самих эстонцев.
Анна замолчала. Сожалела, что рассказала о себе так много личного незнакомому человеку? Пауза затягивалась, и я посмотрел на часы. Половина одиннадцатого.
- Что там ваша соседка? - спросил я.
Анна встала, подошла к окну и чуть отодвинула плотную занавеску.
- Свет уже не горит.
- Тогда, может, мне лучше занять позицию?
- Мне по-прежнему кажется, что это плохая идея. Ночи уже совсем холодные. Вы там схватите туберкулез.
- Палочки Коха вот так, в воздухе, не летают.
- Ну, воспаление легких. Зачем такие жертвы? Вы прекрасно можете наблюдать за садом из дома.
Я покачал головой: то, что из дома кто-то выбежит, предсказуемо. А вот нападения из погреба вряд ли кто-либо будет ожидать.
Оба пятизарядных "винчестера-1300" я осмотрел и подготовил еще до ужина. Хорошее ружье, я из него стрелял на полигоне в один из приездов в Москву. При известном навыке скорострельность у него почти такая же, как у полуавтомата. А вот при выборе патронов я оказался перед дилеммой. Ночных пришельцев скорее всего будет двое: одному, если только это не постоялец Марет, страшновато - лучше, когда кто-либо подстраховывает. Если они хотят подкинуть очередную дохлую мышь, достаточно будет пальнуть в воздух или по ногам мелкой дробью. А если они уже насытились угрозами и на этот раз собираются их реализовать? Поразмыслив, я зарядил магазин тремя патронами с крупной дробью, поверх - патрон с мелкой и в патронник загнал такой же.
Анна достала из шкафа начатую бутылку "Абсолюта", служившего основой ее наливок, и наполнила плоскую фляжку.
- Отлично, спасибо, - оценил я. - Уверен, что не помешает.
3
Полковник разведки в отставке настояла, чтобы я надел шерстяные носки, замотал шею домашней вязки шарфом из собачьей шерсти, которым она лечила радикулит, и облачился в ее старое стеганое пальто. Все эти меры вызывали у меня нарастающее сопротивление, особенно женское пальто, но сейчас я был благодарен Анне за ее ворчливую настойчивость. Поскольку время появления непрошеных гостей было неизвестно, я решил прикладываться к фляжке по глотку каждый час, не чаще.
Небо было безоблачным, огромная желтая луна только начала убывать, и из своего укрытия я различал не только светлеющую массу дома, но и каждую крупную деталь во дворе. Вот низкорослая кривая яблоня, с которой я, проходя, сорвал пару еще не совсем спелых яблок. Вот три редко посаженные молоденькие сливы. Ясно вырисовывается калитка из штакетника, обрамленная резными столбиками. Где-то неподалеку на улице залаяла собака, тут же откликнулась другая, но уже из дома. И шум прибоя, едва различимый, мерный и легкий, как дыхание спящего ребенка, убаюкивающий, гипнотический. И я в своей одежде городского сумасшедшего, скукожившийся в позе сберегания тепла на пеньке и с прислоненным к стенке погреба ружьем.
Первый раз в жизни я вот так сидел в карауле. И что, я собираюсь в кого-то стрелять? Я уже пробовал не так давно - не смог. Правда, тогда надо было убивать, а здесь достаточно будет попугать, положить на землю, связать и потом разобраться в доме. Нет, мелкой дробью выстрелить не сложно! А вот начиная с третьего выстрела придется думать.
Я опять подумал про Некрасова. Петр Ильич был моим главным учителем и по разведке, и по жизни. Его уже давно нет в живых, а он то и дело оказывается рядом, когда нужен или просто, чтобы составить компанию. И как сторож, которого Сенека советовал приставить к себе, чтобы тот был постоянным свидетелем твоих помыслов и дел. Ярче всего у меня запечатлелись в памяти некрасовские военные рассказы, и один из них мне как раз и вспомнился.
Это было во время блокады Ленинграда. Больше года линия фронта оставалась на одном месте, на последнем рубеже обороны. Ни немцам не удавалось продвинуться дальше к городу, ни у наших не было сил наступать.
Немецкие окопы были в лесу, едва ли в двухстах метрах от расположения красноармейцев. Их разделял овраг, по краям которого и те, и другие натянули на столбиках колючую проволоку. Наши еще и заминировали несколько участков, подозревая, что немцы сделали то же самое. Овраг подходил вплотную к сгоревшей деревеньке, от которой остались только печи с дымоходами. И поодаль колодец в покосившемся деревянном срубе, со скрипучим воротом и ведром на громко лязгающей цепи.
Некрасов не знал, как об этом удалось договориться: они сменили роту, которая стояла там несколько месяцев, и порядок этот уже существовал. Суть была в том, что воду из колодца брали и красноармейцы, и немцы - по очереди.
По молодости лет Некрасов был кашеваром. Вообще-то он начинал войну механиком на подводной лодке, пока их не потопили. В пехоте особая подготовка не нужна: упер приклад в плечо, и стреляй! Но мальчишку - Петру Ильичу едва исполнилось девятнадцать - пожалели. Как будто шансов выжить на кухне, находящейся на передовой, было больше, чем в самих окопах.
Как бы то ни было, за водой на нейтральную полосу от наших ходил Некрасов. Делалось это так. Он брал пустой котелок - у котелка звук был более звонким, чем у ведра, - и выстукивал ложкой по донышку мелодию по своему вкусу. Некрасову тогда нравилась песня "Артиллеристы, Сталин дал приказ". Он ее и пел, но, возможно, до вражеских окопов долетал только стук ложки. Строчка повторялась дважды, после чего полагалось крикнуть на двух языках: "Вода! Вассер!" В ответ с немецкой позиции тоже отбивалась мелодия на котелке, чаще всего это была "Лили Марлен". Это означало "путь свободен". Некрасов брал два ведра и, не пригибаясь, прогулочным шагом шел к колодцу. Немцы делали точно так же: стуком в котелок просили прекращения огня, кричали "Вассер! Вода!", дожидались ответа о принятии сигнала и спокойно отправлялись на нейтральную полосу.
Это не была "странная война" 1939–1940 годов на Западном фронте. И красноармейцы, и немцы, бывало, обстреливали позиции друг друга из орудий и из автоматов. Но снайперов не было, и водное перемирие соблюдалось свято. Так во время засухи к полузасохшей лужице приходят пить лев и антилопа.
У русских, значит, поваром был Некрасов, от немцев за водой тоже ходил один и тот же парень. Петр Ильич часто разглядывал его в бинокль. Это был такой увалень: крупный, длиннорукий, ходящий враскачку. Ему тоже было не больше двадцати. Поднимая ведро воротом, он всегда смотрел в сторону русских позиций. Поза его была исполнена молодецкой горделивости, как если бы он добился привилегии набирать воду на виду у противника исключительно благодаря собственной отваге. Потом он сдвигал на затылок пилотку, брал полные ведра и делал прощальный жест головой, как бы говоря: "Ну, бывайте пока!" Возможно, немец, которого Некрасов про себя незамысловато окрестил Фрицем, точно так же каждый день следил за ним.
Где-то через неделю - в тот день немцы первыми попросились за водой, - прежде чем взять ведра, Фриц поднял руку с каким-то неразличимым на расстоянии небольшим предметом. Потом положил его на бревно колодезного сруба и ушел.
- Видал? - спросил пожилой сержант из бывших ополченцев, который вместе с Некрасовым наблюдал за немцем.
- Видал, но ничего не увидал, - ответил Петр Ильич.
- Ты смотри там поаккуратнее! - наставительно произнес сержант.
Предмет оказался сигаретой. Некрасов честно отнес ее командиру отделения, молоденькому лейтенанту по фамилии Мокруха. А это случилось в ту пору, когда им уже неделю не выдавали махорки. Мокруха долго крутил сигарету в руке, нюхал, мял, снова нюхал.
- Наверно, отравленная, - наконец решил он, положив подарок на стол. - Надо отнести особисту.
- Тогда уж придется ему объяснить и как она к нам попала, - невозмутимо сказал сержант. Он был заядлым курильщиком и не сводил с сигареты плотоядного взгляда.
Командир замолчал. О том, каким образом отделение обеспечивает себя водой, знали только они семеро. Да еще те, кого они сменили.
Сержант бережно взял сигарету со стола.
- После ужина скурим по затяжке. Если вы не возражаете.
Лейтенант промолчал.
Немецкая сигарета успеха не имела. "Слабоват табачок! - говорили солдаты. - Надо им нашей махры дать попробовать".
Махорку отделению выдали только через неделю. Но каждый день Некрасов приносил от колодца по сигарете на вечер. У немцев, похоже, тоже были проблемы со снабжением. Решение отнести врагам пачку махорки ни у кого возражений не вызвало.
На следующее утро, набрав воды, Некрасов вытянул руку с махоркой вверх и положил ее на бревно, на котором оставлял сигареты Фриц. Едва он вернулся, как к колодцу попросились немцы: видели, что им что-то оставили. Фриц вразвалочку подошел к колодцу, взял махорку, покрутил ее и тоже поднял в руке: мол, посылку получил.
А вечером пришел приказ о наступлении. Было еще темно, когда красноармейцы неслышно убрали свои заграждения. В атаку пошли без артподготовки, надеясь на фактор внезапности. Некрасов перебежал нейтральную полосу, нырнул в проделанный гранатой проход в колючей проволоке и в два прыжка оказался во вражеском окопе. На него сверху прыгнул немец - он встретил его штыком. "Я и сейчас вижу его лицо, и всегда буду видеть, - сказал Некрасов. - Это был первый человек, которого я убил без всякого в том сомнения". А на него из-за поворота окопа выбегал следующий фашист. Некрасов узнал его еще до того, как разглядел лицо - по фигуре. Это был Фриц.
Фриц не ожидал встретиться с русскими так близко. Некрасову даже не нужно было колоть - достаточно было подставить штык. Но он посторонился и ударил проскочившего по инерции немца прикладом в спину. Фриц упал. Некрасов вскарабкался на стенку окопа и побежал дальше.
"Я не знаю, успел ли Фриц узнать меня, стрелял ли он мне в спину, выжил ли он в том бою, - говорил Некрасов. - Но я точно знаю, что я его не убивал".