- Кто приехал-то? - сменив разговор, деловито спросила Мотька.
- Однополчанин. Вместе воевали. Никита Боголюбов.
- Ишь ты, фамилия какая религиозная.
- А к тебе Осип заходил?
- Нет. Дома сидит. Я пробегала, так он во дворе с мотором возился. Рыбалить, наверное, собрался. А что, спит он еще, что ли?
- Спит, - улыбнулась Серафима, - вчера выпили маленько, да еще с дороги человек.
- Может, похмелку принести? - заерзала Мотька. - У меня ноне наливка знатная вышла, так я бы мигом принесла.
- Ты вот что, Мотя, - Серафима закурила, - к нему не приставай. У нас своих мужиков много, а он человек семейный, самостоятельный. Так что учти.
- Скажешь тоже, - поджала губы Мотька.
- Да уж скажу.
- Больно надо.
- Сколько за наливку возьмешь?
- Ох, Сима, не знала бы я тебя, так в глаза наплювала, - разозлилась Мотька, - мне что, деньги твои нужны? Фронтовой товарищ приехал, разве я не понимаю, а ты вчера Осипу трешку дала да в магазине две бутылки водки купила. Это одиннадцать рублей получается. Где же ты этих рублей наберешься, если еще и сегодня в магазин бежать? А там поминки. Небось будешь справлять?
- Посмотрю.
- Вот твой оклад и полетит в три дня.
- Да и черт с ним.
- Не ска-ажи, - Мотька усмехнулась, - есть, пить-то каждому надо.
Так они говорили, жарилась на плите картошка, румянцем берясь по бокам, и солнце мягко всходило над сопками, и Матвей впервые не видел его.
В первые дни она редко вспоминала дом. Не до того было. А потом вдруг случилось затишье, обе стороны примолкли, затаились, и Серафима обрадовалась этой тишине, еще не зная, что нет ничего хуже фронтовой тишины. Что именно в это время замышляются самые коварные планы, подтягиваются свежие силы, боеприпасы, танки, артиллерия, авиация, и все это для того, чтобы сокрушительно ударить по человеку в тот момент, когда он расслабился чуток, дом вспомнил, отошел от войны и мирной жизни испить до стона захотел. Но Серафима не знала этого и, устроившись в маленьком, но удобном окопчике, устало прикрыла глаза, вздохнула и… оказалась дома…
Густо и пышно взошла зелень на молодых осинках, в высоком прозрачном небе ни облачка, а над Амуром, прошивая синь воздуха, тянули на север косяки уток. Раннее утро, над Покровкой встают голубые дымы, и тянутся к небу, и растворяются в нем, а по двору бежит босоногая девочка. Серафима сидит на теплом от солнца крыльце, чистит огромного сазана и смотрит на свою дочь. А Оленька вдруг встала посреди двора, насупилась, белые волосы на лоб упали, а потом протянула к матери пухленькие руки, восторженно засмеялась и бросилась бежать к ней, мелко и часто переступая ножонками. У самого крыльца споткнулась, упала, хотела опять засмеяться, но тут почувствовала боль и расплакалась. Серафима подхватила Олю, и дочерина боль перешла к ней, заполнила до отказа, так что грудь сперло и перехватило дыхание, и крупные слезы выступили на глазах.
Потом она жарила сазана в сметане, а Матвей сидел рядом и рассказывал, как этот отъевшийся черт сошел было с крючка на мелководье, и он бросился к нему и придавил животом, и сазан несколько раз подбросил его, как подбрасывает мужика молодой необъезженный конь. И на коленях у Матвея сидела дочь и внимательно слушала, будто что-то понимала в этом. Серафима не выдержала и поцеловала их обоих, вначале Ольгу, потом Матвея, и Матвей вдруг вспыхнул от этой нечаянной ласки ее, растерялся и от растерянности буркнул привычно:
- Не балуй при ребенке-то.
А потом, когда крупные поджаристые ломти сазана лежали уже в чашке, накрытые полотенцем, а Оля заигралась во дворе, наряжая самодельную куклу, Матвей обнял ее со спины, поцеловал в шею и тихо прошептал:
- Слышь, Сим, я этого поцелуя в жизнь не забуду. Ведь в первый раз этак-то, от сердца…
И она испуганно поразилась проницательности Матвея, и пожалела его, и ничего не сказала на его слова - говорить было нечего.
И еще один день пришел на память Серафиме, уже после ночного разговора и после того, как ударил ее Матвей, был этот день. Оля спала. Серафима чего-то шила, то и дело забывая про иголку и уходя мыслями в себя. Пришел на обед Матвей, и по тому, как он долго топтался на крыльце, сердито и громко покрикивал на Пальму, Серафима догадалась, что Матвей пришел выпивши и хочет с нею говорить. Она не испугалась и не удивилась, лишь затосковала сердцем и, отложив шитье, пошла накрывать на стол.
Матвей ел мало и неохотно, пристально, словно впервые, приглядываясь к ней. А потом сразу, толком не прожевав, сердито спросил:
- Значит, пойдешь?
- Пойду, Матвей, - как можно ласковее ответила она.
Матвей помолчал, тяжело уставившись на нее из-под белесых ресниц. Его нижняя толстая губа обиженно оттопырилась.
- Меня защищать? Спасибо, дорогая женушка, спасибо. Выручила. Только вот его я тебе скажу, Серафима: как пойдешь, так больше в дом не вертайся. Не будет у тебя дома, меня не будет и дочери не будет. Ты вот это запомни и еще раз подумай, помозгуй маленько, раз такая умная выискалась…
- Почему же, Матвей, ничего у меня не будет? - тихо спросила она. - Я ведь не на гулянье прошусь. Война идет. Немец, слышишь, к Москве подбирается. И мне сидеть, тебя утешать невмоготу.
- Я вот и чувствую, что ты солдат собралась утешать.
Серафима побледнела. До боли стыдно ей стало от Матвеевых слов, но она сдержалась, пересилила себя и спокойно ответила:
- Ты чего замечал за мной, Матвей? В девках или уже когда с тобой жила? Чего молчишь-то, скажи? Я если тебе изменю, Матвей, я сама уже в дом не вернусь. И ты меня не страшай, незачем. Плохо ты еще меня знаешь, раз такие пакостные мысли у тебя в голове сидят.
Матвей слушал, и хмурился, и крутил одну за другой самокрутки, и она чувствовала, что слова ее доходят до него, не сразу, но доходят. Ничего не ответив, он резко поднялся с табуретки, и по тому, как вышел из дома, крепко пристукнув дверью, и как побагровела его короткая сильная шея, Серафима поняла, что нет, не отпустит ее Матвей по-хорошему, и думать нечего, убьет, но не пустит. И, глядя ему в спину, она ощутила легкий холодок решимости и знала уже, что уйдет, теперь любыми путями уйдет: от повестки за ребенка прятаться не будет - совесть не позволит…
Серафима очнулась, открыла глаза. По линии фронта все переменилось. И впервые вдруг стало тревожно ей, и сразу же заломило виски, заложило уши, гулко, больно заколотилось сердце. Она выглянула из окопчика и удивилась, когда вместо орудий увидела брошенную траншею, пустые снарядные ящики и чей-то забытый котелок. Серафима растерялась, беспомощно оглядываясь кругом, и в это время увидела бегущего к ней Никиту Боголюбова. Еще издали он делал ей знаки рукой, и лицо его было непривычно сердитым.
- Ты че, девка, - свалился в окоп Никита, - жить надоело?
- А что? - растерялась она.
- Едрена шишка, она еще спрашивает, - вытаращил глаза Никита, - да ты посмотри, не сюда, а вот сюда посмотри. Вот, вот, посмотри.
- Мамочки, - прошептала Серафима и невольно сжалась под шинелью. По всему полю, куда только хватало глаз, ровными порядками, через равные интервалы, шли немецкие танки. Земляные фонтаны взрывов вставали между ними, но очень редко и неточно, и танки, казалось, совершенно не обращали на них внимания.
- Ну, бежим! - дернул ее за руку Никита. - Сейчас тебе еще лейтенант всыплет.
Но лейтенанту Пухову было не до нее. В самый последний момент, переместив батарею на левый фланг, он теперь с холодным любопытством ожидал, куда пойдут танки врага. Если к лесочку, в сторону старой колхозной риги, - его маневр можно считать удавшимся, так как танки пойдут мимо его "сорокапяток" боком, и тут еще бабушка надвое сказала - кто кого. Если же повернут на север и ударят прямо в лоб батареи… Что ж, и тогда воевать надо будет. И он, вначале в бинокль, а потом и просто так, пристально следил за танками.
Лейтенанту Пухову перед войной исполнилось двадцать пять лет. То, что в мирное время он осваивал и постигал пять лет, но так и не сумел постигнуть окончательно, совершенно отчетливо усвоилось им за два месяца войны. За два месяца он самостоятельно обучился хитрости по отношению к врагу, он сумел быстро забыть правила учения и еще быстрее усвоить правила войны. И он стал хорошим командиром противотанковой батареи, еще не сознавая этого.
Танки пошли к риге, где редко залегла голодная пехота, ощетинившись штыками и бутылками с горючей смесью. Не зная положения фронта в целом, лейтенант Пухов, поджарый, симпатичный курянин, решил драться до конца и положить здесь голову, но не отойти.
- Твое место вот здесь, - наставлял Никита Серафиму, - здесь сиди и не высовывайся. Когда надо будет, я тебя кликну.
- Мне бы винтовку, - робко попросила Серафима.
- Ну? - удивился Никита. - Не дам. Побьешь все танки, а нам чего делать? Ты лучше вот что запомни: здесь, впереди тебя, первое и второе орудие, а там вон - за лесочком - третье и четвертое. Если что… случится, дуй туда. Уяснила?
- Уяснила.
Никита ушел к своему расчету, и она осталась одна, и, хоть стояли орудия метрах в двадцати от нее, Серафима вдруг почувствовала себя одинокой и брошенной всеми.
Потом земля качнулась, дрогнула, словно бы приподнялась под ее ногами, и ушла в сторону, и снова возвратилась на место, и с этой минуты Серафима начала какую-то новую жизнь, в которой значение имели лишь память и рассудок. Пересиливая неожиданно острое, еще мало ведомое ей чувство страха, после каждого взрыва она высовывалась из окопчика, боясь не услышать, когда ее позовут. Пыль и копоть стояли над землей. Она с трудом различала орудия впереди себя и лишь по ярким вспышкам определяла, что первый и второй расчеты ведут огонь по немцам. Сколько прошло времени - она не смогла бы сказать, но вдруг ясно, с какой-то удивительной твердостью поняла, что ей сейчас надо быть там, возле орудий, Никиты и Пухова.
Выбравшись из окопчика, она вжалась в землю, как вжимается в нее под артобстрелом всякий, даже не обученный этому специально человек, и быстро поползла вперед. Остальные события этого дня как-то спутались и смешались в ее голове. Забыв про взрывы, не обращая на них больше внимания, она подносила снаряды, помогала разворачивать орудие, всей своей силой, злостью и упрямством упираясь в теплый щит, видела лишь эту ставшую близкой и понятной пушку и совершенно не смотрела на поле боя. Что-то непонятное удерживало ее от этого.
Когда осколком в висок убило заряжающего первого орудия Ваню Лапшина, она встала на его место. И она уже знала, что и как ей надо делать, и делала это быстро, точно и уверенно. Где-то среди разрывов, грохота и стона снарядов, противного, заунывного воя авиабомб она поймала неожиданно удивленный и вопросительный взгляд Пухова. Он словно бы впервые увидел ее и теперь хотел знать, как и почему она оказалась здесь. И с этой минуты вся ее жизнь, смысл этой жизни и суть ее приобрели какое-то новое значение…
Бой закончился вечером, и никто не знал, на чьей стороне осталась победа. Но что-то малодоступное разуму, не поддающееся ему говорило Пухову, что он был сегодня сильнее. Среди боя, в отступлении и смерти, утопая в земле под гусеницами танков и растворяясь в воздухе от прямого попадания, русский солдат обрел вдруг то великое дыхание, которое довело его до Берлина. Еще впереди были стылые московские окопы, Синявинские болота, Охтенский плацдарм, еще лишь начался голод в Ленинграде, а солдат уже почувствовал то удивительное единение и сплоченность, которые приходят к народу нашему в беде и лихолетье и не оставляют его до той поры, пока не вздохнет освобожденно и радостно сама земля русская. Еще лишь отливались пушки, из которых предстояло дать первые залпы наступления, еще и смутно не прорисовывался и не ожидался план окружения армии Паулюса, а русский солдат уже догадался и сердцем почуял - быть великим делам.
Бой закончился, и от тридцати человек батареи Пухова едва осталась половина. И тут же, под крохотным увальчиком, рыли могилы, склоняли головы: и уходили солдатские сердца в землю…
- Спасибо, боец Лукьянова, - сказал Пухов, устало и опять вопросительно глядя на нее.
- У вас, товарищ лейтенант, кровь на щеке, - ответила она.
- Пустяки. От этого не умирают. Раненых много?
- Шесть.
- Где?
- Отвели в санпункт.
- Тяжелые?
- У одного ранение в голову. Но ходит.
- Это хорошо, что ходит, - он улыбнулся, и улыбка неожиданно молодо осветилась на его грязью и копотью заросшем лице, - Отдыхайте. - Он махнул рукой и пошел к орудиям, легонько приволакивая левую ногу.
Подошел Никита. Посмотрел вслед Пухову, посмотрел на нее.
- Ну, Сима, выручила сегодня. Снаряды-то тяжелые, как ты?
- Я привычная, - ответила Серафима и улыбнулась Никите.
- Видишь, три стоят. Как миленькие. Там и твоя доля есть.
Серафима оглянулась и увидела четкие белые кресты, постепенно расплывающиеся в ночи. Она вдруг медленно опустилась на землю и тихо заплакала, уткнувшись лицом в жесткий рукав шинели.
Глава восьмая
- Любил он тебя, Сима, - Никита, свежевыбритый, в новенькой сорочке с распахнутым воротом и закатанными рукавами, открывавшими сильные руки, сидел напротив Серафимы за кухонным столом и грустно смотрел на нее. Он лишь недавно встал - под глазами еще морщинилась отмякшая за ночь кожа - умылся и охотно пропустил стакан Мотькиной наливки. От второго решительно отказался и вот сейчас завел вдруг разговор о том, чего они вчера оба почему-то побоялись касаться. Завел просто и сразу, словно продолжая когда-то начатую и неоконченную мысль, и она совсем не удивилась, хотя за всю войну они и словом не обмолвились об этом.
"Любил, - как-то отстраненно и невесело подумала Серафима, разглаживая ладонью клеенку на углу стола. - Любил? Не то слово, наверное, не то. Любить-то каждый горазд, а как полюбил, так и норовит побыстрее все к рукам прибрать. Мое! Мое, мол, никто не трожь, глазом остановиться не вздумай. Разве это любовь? Так-то и за домом следят, и за огородом, и за собственным костюмом или велосипедом. И ведь тоже любят, и дом, и огород, и костюм, и велосипед. Нет, у Пухова было что-то другое".
- А ведь и словом никогда не обмолвился, - удивился Никита и посмотрел на Серафиму.
- Так почему знаешь-то? - помедлив, спросила она и сильно затянулась папиросой, так что на щеках образовались темные впадины, а высушенная годами и заботами грудь высоко поднялась и опала безвольно.
- А по глазам, Сима. У него по глазам о многом можно было догадаться. Сам кремень-мужик, а глаза детские. Я потом еще только раза два такие-то встречал.
Серафима не сдержалась и усмехнулась легонько: получалось смешно - Никита объяснял ей глаза Пухова.
В глазах Пухова всегда была легкая усмешка. Казалось, он постоянно усмехался всему: восходу солнца, танковой атаке, горячему обеду, смерти, трофейному автомату, крику птицы, потере орудия, собственной жизни, ровному полю и густому лесу, отступлению и форсированию Днепра… Он сердился, и голос его становился неприятно жестким, скрипучим, как портупея перед парадом, а глаза продолжали усмехаться, может быть, чуть холоднее, чем всегда. Менялось только это чуть, но усмешка оставалась. Года через два после войны Серафима была сильно и неприятно поражена тем, что не может вспомнить цвета его глаз. В памяти осталось только их выражение.
Сразу после Москвы в батарею пришел длинный и нескладный, шепелявый верзила Михаил Рыбочкин. Он был храбр и дерзок, иногда храбр безрассудно. Но в батарее его невзлюбили с первого дня и не любили до последнего. Какая-то первобытная сила и беспощадность угадывались в его нескладности, длинных мощных руках, больше смахивающих на стальные рычаги, в крупных, слегка навыкате, голубых глазах. На войне убивает каждый и каждый рискует быть убитым, это жестокий, но непреложный закон войны. И к этому с трудом, не сразу, но привыкают. Однако и за этой привычкой, даже у самого сурового солдата, чувствуется отвращение к убийству. Ибо человек сам по себе рожден не для этого. Рыбочкин убивал с удовольствием. Война была его стихией. В ней он чувствовал себя как бог, обладал звериным инстинктом, точным чувством опасности и холодным рассудком. Не раз и не два это хладнокровие и отчаянная смелость Рыбочкина спасали жизнь многим батарейцам, но и эти люди, обязанные ему жизнью, не любили его…
На второй или третий день Рыбочкин встретил Серафиму одну, встал на ее пути и весело сказал:
- Сто, Сима, гуляесь?
- Пусти, - спокойно попросила, она и хотела пройти. Рыбочкин взял ее за плечо и придержал.
- Торописся?
От его прикосновения Серафиме было почему-то мерзко и страшно одновременно. Голова закружилась, а ноги вдруг стали непослушными. Рыбочкин же был равнодушно-спокоен. Даже лениво-спокоен и уверен.
- Пусти! - побледнела Серафима.
- Брезгуесь?
- Да!
- Война больсая будет, Сима, я подозду. Я терпеливый. Потом сама придесь.
Он отступил, и она ушла, почувствовав такое неожиданное облегчение, словно бы пережила смертельную опасность. Теперь она украдкой, с ненавистью и страхом, постоянно наблюдала за Рыбочкиным. Но самый большой страх она пережила тогда, когда с непонятной силой остро и властно ее вдруг потянуло к нему. Это длилось только мгновение, слякотным осенним вечером, когда она уже лежала на своем топчанчике в санпункте, но это мгновение запомнилось ей на всю жизнь. Где-то, она не знала где, зайцы сами прыгают в пасть удава. Таким зайцем в тот вечер она почувствовала себя…
За эту секундную вспышку Серафима долго и больно расплачивалась сама перед собой: мысли об этом она пугалась до брезгливого отчаяния, не в силах понять, объяснить себе, как это могло случиться с нею.
Вторая встреча с Рыбочкиным случилась у нее почти полтора года спустя, далеко от Волги, в маленьком, разграбленном немцами селе. На этот раз она была спокойнее и, достав крохотный трофейный пистолет, объяснила Рыбочкину, что застрелит его, если он даже просто прикоснуться к ней посмеет. Рыбочкин на это странно усмехнулся, сделал какое-то движение, и в это время его окликнул Никита Боголюбов. Но так просто это закончиться не могло и не закончилось.
После тяжелых наступательных боев, в середине лета 1943 года, батарею капитана Пухова отвели на отдых. Бог знает кто этим распоряжался, но такой отдых всегда оказывался кстати. К этому времени солдаты Пухова изрядно поизносились, оголодали, и отдых этот для них был гораздо большим, чем просто передышка.
Село, куда их отвели, удивительно мало пострадало от войны. Так случилось, что оба раза, при наступлении немцев и их отступлении, село оставалось в стороне от линии фронта. В первый раз фашисты прошли по нему форсированным маршем, во второй - не менее форсированными темпами отступили на "заранее подготовленные рубежи".