Удивительны законы, по которым живет, развивается и умирает человек. В ином разграбленном до предела фашистами селе приветят тебя, отдадут последние крохи, и ты надолго запомнишь удивительный свет чьих-то прекрасных от доброты глаз. А в этом, где расквартировались батарейцы Пухова, клок соломы жалели сельчане для бойцов. Не в соломе, конечно, дело, но такого к себе отношения не ожидали батарейцы, и там, где нельзя было выпросить, брали сами. А брали-то - одного петуха на всю гвардию только и добыли. Все остальное или съедено было сельчанами, или припрятано надежно… черт их поймет.
И в этом-то селе у этих неприветливых людей случилось то, чего ждала и боялась Серафима….
Рыбочкин взял ее молча и жестоко. Взял ночью, беззащитную и сонную. Взял равнодушно и спокойно, как берут вещь с комода. Потом лежал, курил. Потом лениво и насмешливо сказал:
- Так се, стрелять-то будесь?
Серафима, смятая и раздавленная, плохо понимая, что с ней и где она, молча встала с постели, долго искала пистолет, подошла к Рыбочкину и выстрелила в длинное белое тело.
Утром Рыбочкина увезли. Морщась от боли, прямо глядя в глаза Пухову, он почти потребовал:
- Следствий не нузно. Мы сутили. Я сам спустил курок, запомни, командир, мы только посутили, и я скоро вернусь.
Глаза Пухова усмехались, но под смуглой кожей щек туго ходили желваки. Рыбочкин не выдержал пуховской усмешки, отвернулся, и два бойца под руки увели его. Наверное, он что-то понял - в батарею Рыбочкин не вернулся.
Серафима заплакала через месяц. Уже давно позабылось село, где отдыхали они, его название и негостеприимство, когда она заплакала впервые от большого человеческого горя, второй раз за два с половиной года войны. Она плакала в блиндаже, один на один с Пуховым. Плакала долго и безутешно, еще раз с болью и отчаянием пережиная унижение.
- Серафима, - Пухов звал ее только полным именем, - это надо забыть.
- Не могу, - она отчаянно затрясла зареванным лицом.
Она никогда еще не была с Пуховым с глазу на глаз.
- Это надо забыть, Серафима, - грустно повторил Пухов, и его глаза охватывали Серафиму тем добрым светом, от которого порой отступалась и сама смерть.
- Я бы ненавидела всех мужиков, Володя, если бы не ты, - она впервые назвала его по имени и впервые сказала ему "ты". И он не удивился, не растерялся от этого, а только взял ее руку и молча поднес к своему лицу. Она испугалась, что он хочет поцеловать руку, ту руку, которой касался Рыбочкин, и резко отдернула ее. И тут он все понял правильно и не обиделся на нее, а загрустил еще больше. - Я бы любила тебя, Володя, - всхлипывая, сказала она, - но у меня муж и дочка. Ее Оленькой звать. Нынче пять лет исполнилось.
- Я знаю, - ответил Пухов, - у тебя есть муж и дочка Оленька.
- Я не виновата, Володя. Я шла просто воевать. Ведь я не знала, что встречу тебя. С ним, с… этим… я не изменила мужу. А с тобой, Пухов, я бы изменила.
- Ложись, Серафима, отдохни. А я пойду.
- Нет, - она удержала его за руку, - посиди еще. Я ведь больше никогда тебе этого не скажу. Такое бывает только раз. Ты уж посиди. Я мужа-то своего не любила, Володя, никогда не любила. Он славный, простой мужик, другая баба возле него, может быть, и счастлива была бы, а я - нет. Но он мужик мой, и дочка от него. Ты вот однажды так на меня взглянул, что я и умирая вспомню, и всю жизнь помнить тебя буду за один взгляд этот, а от него я ничего не помню, даже ласки забылись, не то чтобы взгляд. Он меня на фронт не пускал, потому что не верил мне, думал, что я ему изменять буду, а видишь, Володя, так оно и вышло. Его правда получилась, а не моя.
- Не надо об этом, Серафима.
- Я знаю, Володя, ты бы понял меня. А он не поймет. Он до смерти меня за это судить будет. А ты говоришь - забыть.
И еще раз Пухов взял ее за руку, и поцеловал, и взглянул на нее, и в первый раз Серафима не увидела в его глазах усмешки, а увидела боль и где-то очень глубоко в них подступающие слезы. Она растерялась на мгновение, потом легонько провела ладонью по его лицу и тихо попросила:
- Теперь уходи, Володя…
И в этот день выбрала Серафима все свое счастье до донца, вместе со слезами выбрала. В последний раз. Через два дня капитан Пухов погиб.
- Кем бы он был теперь, а, Никита? - грустно спросила Серафима.
- Кто его знает, - не сразу ответил Никита, - может быть, генералом.
- Нет, - Серафима покачала головой, - генералом, наверное, он бы не стал. С его-то характером - и в генералы? Нет… Давай, Никита, уж враз обоих помянем.
- Как - обоих? - не понял Никита.
- Муж у меня вчера скончался, царство ему небесное. Мужем-то он мне в последний раз тридцать лет назад был, а не развелись, так под его фамилией и хожу.
- А что умер-то?
- Болел.
Они посидели в молчании, потом глянули друг на друга и опять удивились, что вместе сидят, живы-здоровы, и не верилось им, что тридцать лет не виделись, казалось, что вчера лишь из окопов в разные стороны разошлись, и сегодня снова встретились на передовой, и вся война еще впереди…
Пришел Осип. С порога сказал Серафиме:
- Привезли.
Серафима кивнула и задумалась.
- Собирайтесь, - деловито и решительно приказал Осип, - рыбачить поехали.
- Неужели отремонтировал?
- А то! Как часы.
- Знаю я твои часы. Прошлым летом, забыл, два дня на косе куковали.
- Ну то прошлым, - недовольно пробурчал Осип, - а это нынешним.
- Поедешь? - спросила Серафима Никиту.
- Обязательно, - живо засобирался Никита, - я до этого дела любитель большой. А ты?
- Я пойду… Туда схожу. А вы поезжайте. Чего дома сидеть-то? Поезжайте. А вечером посидим, еще поговорим. Да и вместе съездить успеем. Не последний день живем…
Осип и Никита ушли, прихватив с собою Мотькину наливку, а Серафиме вдруг тошно и грустно стало, и, сколько она ни курила, чувство это не покидало ее.
Глава девятая
Серафима приоделась. Накинула легкое цветастое платье - оно было великовато в талии, сверху синий жакет и давно не ношенные, стоявшие в коробке под кроватью туфли. Осмотрев себя в зеркало, что с незапамятных времен висело в горенке на стене, усмехнулась, собрала темные, с частой проседью волосы в тугой узел и пошла в село. Туфли да и весь остальной праздничный наряд мало в чем изменили ее - все та же размашистая, с упором на пятки, походка, энергичный взмах руки и прямой, устремленный только вперед взгляд.
- Ишь, Военная, пошагала, - глянул из-под руки дед Никишка и против воли сам подтянулся, поправил узкий ремешок на спадающих брюках, пошел было в куть за топором, но тут вспомнил, что умер же Матвей и Военная потому только приоделась сегодня, высунулся за свою ограду и долго провожал ее взглядом. - Неужто к ним пошла? - сам себе покачал головой дед Никишка. - Или простила? Видать, человек-то все забывает. - И задумался дед Никишка надолго, позабыв про дела.
А Военная, Серафима Леонтьевна Лукьянова, шагала по пыльной и широкой деревенской улице, рассеянно отвечая на приветствия односельчан, сопровождаемая их любопытными взглядами, и привычно хмурила высокий лоб, у самого переносья рассеченный глубокой морщиной. И многое припомнилось ей, пока она так шагала, но Серафима сдерживала память, не давала ей разгону, так как всему свой срок, а одной памятью жив не будешь. Так прошла она почти все село и остановилась у третьего от края дома под железной крышей, с резными, крашенными в зеленый цвет наличниками и высокой клумбой в середине двора. Она остановилась, и все, кто был в эту минуту во дворе Варвары Петровны Рындиной, оглянулись на нее. А были здесь в основном люди старые, и все больше женского пола, в черных скромных платочках, черных, до пят, юбках, из-под которых торчали носки черных же войлочных бот. С минуту смотрели на нее старухи пристально и неотрывно, и с минуту стояла она за калиткой, опершись на столбик рукой. Потом старухи как-то разом зашлепали сухими губами, согласно закивали - кто-то из них сморкнулся, кто- то приложил платок к сухим глазам, и они дружно отвернулись, словно и не было никакой Серафимы за калиткой. Серафима поискала глазами Мотьку, не нашла и шагнула к старухам. Они изумленно ахнули, потеснились, опять зашлепали губами, опять закивали, и все стихло. Зачем они тут стояли, что им надо было - не понять. Но Серафима давно приметила, что чем старше человек, тем больше он интересуется смертью, вникает во все подробности, любопытствует до неприличия.
А в доме было тихо, и никто не показывался из него, и никто не направлялся к нему. Стоял обыкновенный деревенский дом, рубленный в лапу, на каменном фундаменте, с глубоким холодным подпольем и шитой из еловых досок казенкой. И в то же время было в нем сейчас что-то необыкновенное, отличавшее его от всех остальных домов села. В чем заключалась эта необыкновенность - трудно было сказать, но ею дышал каждый венец дома, глухо зашторенные окна, плачущие смолой доски казенки, пустая, без дыма, кирпичная труба над железной крышей. Или это была печать смерти во всем, или так хотели видеть этот дом люди, не необыкновенность окружила его со всех сторон, заставляла притаить дыхание и крепко задуматься о своем сроке, строго отмеренном каждому человеку на земле.
- Обмыли уже? - тихо спросила Серафима старуху Кадочкину, ближе всех стоявшую к ней.
- Обмыли, милая, обмыли, - закивала маленькой узкой головой Кадочкина и опять устремила тусклые равнодушные глаза на двери дома.
- Прибирают?
- Прибрали уже, милая, прибрали.
- А чего ждут-то?
- Да ничего, милая, не ждут. Стоят, а зачем стоят - никто не знает. Может, свою смерть ждут, может, чужую караулят… Ольгу-то свою не видела?
- Нет, бабушка.
- Ну и постой тоже. Может быть, увидишь. Приехала она, приехала. Красивая, ученая вся, и платте-то модное на ней, и сережки в ухах торчат. Красивая. - Бабка покивала головой в черном платочке и отвернулась.
Услышав про Ольгу, Серафима заволновалась, хотела закурить и уже руку в карман жакетки сунула, но вовремя спохватилась. Теперь и она неотрывно смотрела на двери, ожидая, что выйдет сейчас Ольга, встанет на крыльце, высокая, статная, с ее, Серафимиными, широкими темными бровями и отцовским, немного вздернутым кверху, носом. Но вместо Ольги вышла на крыльцо Варвара Петровна Рындина, приемная мать Ольги, полная женщина, с большим тряским подбородком и маленькими, глубоко сидящими подозрительными глазами. Сонно и лениво обвела она взглядом старух и вдруг увидела Серафиму. В одну секунду что-то странное и малопонятное произошло с Варварой Петровной: она как-то подобралась вся, напружинилась, и чувствовалось, что в ее большом и рыхлом теле еще много силы, и силы недоброй, редко встречающейся у женщин.
С минуту она цепко и пристально смотрела в глаза Серафимы, а потом нахмурилась и фыркнула громко, ее большой подбородок, ложившийся чуть ли не на грудь, затрясся, заколебался мелкими волнами, которые тихо ушли под маленький вырез платья.
- А ты чего пришла? - Голос у Варвары Петровны был неожиданно мягкий, вкрадчивый, никак не вязавшийся со всей ее громоздкой фигурой, и люди, разговаривавшие с ней, всегда ловили себя на том, что хотели заглянуть через ее плечо, словно бы отыскивая того, кому принадлежал этот приятный голос.
Серафима не ответила. Она еще слабо надеялась, что увидит Ольгу, что горе, может быть, как-то поможет их сближению, что выдастся минута для разговора - и тогда Серафима скажет дочери все, что наболело у нее в душе за долгие тридцать лет, что выплакала она ночами и выстрадала всей своей так неудавшейся жизнью.
Не дождавшись ответа, Варвара Петровна слетела с крыльца и, небрежно растолкав старух, встала перед Серафимой.
- Так ты зачем пришла-то, я спрашиваю? - Варвара Петровна уперла руки в пышные бока и сощурилась так, что и без того маленькие глаза ее стали почти невидимыми за толстыми складками щек. - Ты на горе мое полюбоваться пришла? Рада-радехонька, поди. А морду кислую скорчила. Вы посмотрите на нее, люди добрые, - обратилась она к удивленным и отчасти перепуганным старухам, - вырядилась, как на карнавал, прынцесса. Чего ты здесь не видела, я спрашиваю?
Кто-то из старух осмелился и тронул Варвару Петровну за руку:
- Варя, грех так-то при покойнике. Она жена его законная, его фамилию носит.
Варвара Петровна даже подпрыгнула от этих слов. Изумленно оглядев старух, поперла на них грудью, шипя сквозь зубы:
- А вы чего тут пособирались? Вам что, богадельня здесь или приют для старух? Завтра похороны будут, завтра! Вот завтра и милости просим, не побрезгуйте, а сейчас…
- Мама! - послышался с крыльца строгий оклик Ольги. - Мама, что это такое?
И в третий раз удивительная перемена произошла с Варварой Петровной. Она вдруг обмякла вся, задрожала, черты лица ее расползлись в разные стороны, а из глаз выскочили две неожиданно крупные слезинки.
Но Серафима уже не видела этого. Прикусив в углу рта папиросу, она молча шла по улице и винила себя лишь за то, что действительно вырядилась сегодня как попугай, хотя, конечно, надень Серафима повседневный наряд, Варвара Петровна и к этому бы прицепилась. Дело не в наряде, это понятно, дело в глухой Варькиной ненависти к ней, Серафиме, которая за тридцать лет не только не поубавилась, а еще больше стала.
Обиды Серафима не ощущала. Она лишь дивилась неистребимому чувству ненависти Варвары Петровны к ней и грустно усмехалась, припоминая, сколько довелось ей вытерпеть из-за этой Варькиной злобы.
До теплохода оставался еще час. Серафима прошла мимо своей каморки, и встала у перил дебаркадера, и засмотрелась на воду, на солнечные блики, на первые желтые листья, стремительно несущиеся по реке…
Глава десятая
- Товарищ сержант, из какого села будете?
- Из Покровки.
- А я из Софийска.
Молоденький солдат восхищенно и радостно смотрел на нее. Наверное, он завидовал ее наградам, сержантскому званию, нашивкам за ранения.
- Воевали, товарищ сержант?
- Воевали, - вздохнула она.
- Теперь домой?
- Домой.
- А я на побывку. Десять дней без дороги дали. За пожар отметили….
Она уже не слушала, хотя и не хотела обидеть этого солдатика, которого могло сейчас не быть на земле, родись он на год раньше.
Теплоход мерно покачивался на волне, и она вспоминала, как добиралась в Хабаровск в июле сорок первого. Как пряталась за ящиком, со страхом думая о неизвестном будущем. Минуло четыре года, уже нет того человека с косой челочкой и нет его армии, так остервенело бросившейся на земли русские, она возвращается аж из самого Берлина, а будущее, будущее как было, так и осталось неизвестным: Матвей на ее письма не отвечал. Ни одного письма она от него не получила. До сорок третьего, года писал ей свекор, Петр Гордеевич. Когда свекор скончался, изредка присылала письма Мотька. А всего за четыре года набралось семнадцать писем, из которых она узнала, что через месяц после ее отъезда Матвей стал похаживать к Варьке Рындиной, а в сорок третьем году, схоронив отца, совсем перебрался к ней. И еще узнала, что Оленька зовет Варьку мамой, а про нее, Серафиму, говорит: "Мама меня бросива, мама нехороса". И было от чего задуматься Серафиме, было чему подивиться.
А за кормой теплохода проплывали с детства знакомые места, горбатились сопки, грустно стояли темные, притихшие деревеньки, за войну потерявшие многих своих лучших мужиков. Смотрела на все это Серафима, и сердце щемило от боли, от печали неведомой наворачивались на глаза слезы и тут же просыхали под теплым ветром…
- Сестричка, закурить не найдется?
- Найдется. - Она, оглянулась, с трудом уходя от своих мыслей. Перед ней стоял высокий крепкий мужик в выцветшей до белизны гимнастерке и широченных черных шароварах. Левый рукав был подвернут до самого плеча и перетянут суровой ниткой.
- Отвоевалась?
- Да уж хватит.
- Вот и я отвоевался, - усмехнулся мужик, закуривая кислую трофейную сигаретку, - теперь хоть головой да в воду.
- Чего так?
- Да так, сестричка. Ты-то еще домой на крыльях летишь, а нас уже встретили.
- Где потерял-то?
- Под Ельней… Слышала?
- Слышала. И мы недалеко были.
Мужик облокотился на перила, курил. Закурила и Серафима.
- Чего без мужика-то? Многие с мужами возвращаются.
- Мой дома.
- Ну? Как же отпустил?
Мужик разговаривал с необидной насмешливостью. И в то же время в нем самом чувствовалась какая-то боль, заставлявшая приглядываться к нему, искать причину этой боли, и, может быть, именно поэтому хотелось рассказать и о своей, поделиться горестями, облегчить душу.
- Сама ушла. Еще в сорок первом, - тихо сказала Серафима. - Тебя как зовут-то?
- Иван. Иван Рубцов.
- А меня Серафима. Я-то ушла, да и он ушел.
- На фронт?
- Нет, к бабе…
- Так зачем едешь? Дерьма такого кругом полно.
- Дочка у меня, Оленька.
- А у меня баба скурвилась, - просто сказал Иван Рубцов, - скурвилась и удрала. Люди с голода пухнут, а она в торговле зад отъела, ну и крутить им начала.
- Теперь куда?
- А черт его знает. Куда-нибудь. Вот до Николаевска доберусь, а там посмотрю. Дружок у меня в Николаевске есть, вместе воевали, только я без руки, а он без ноги остался… Вот мы и скооперируемся, да, глядишь, вдвоем-то чего и сообразим.
Помолчали, близко и хорошо понимая друг друга, и еще то, что вместе с последними выстрелами война для них не закончилась, что, может быть, еще долгие годы будут носить они на себе ее печать.
Ивана Рубцова Серафима запомнила надолго. Лет через пять встретила она его и едва узнала. Был он счастлив и вел под руку невысокую женщину, тесно приникшую к его плечу.
А уже показались из-за утеса первые дома Покровки, и Серафима так жадно потянулась к ним взглядом, что Иван догадался, кашлянул и ласково сказал:
- Ну, сестричка, прощай! Да не унижайся там, пошли его к черту. Ты же солдат, хоть и баба. Так что не срамись.
И он ушел по палубе, дымя трофейной сигареткой, а она подхватила свой чемоданчик, вздохнула глубоко и пошла к выходу, чувствуя, как колотится сердце и краска наплывает на лицо.
Трудно сказать, почему Серафима не решилась идти верхней улицей, а пошла вдоль Амура, по длинной песчаной косе, потом по галечнику, поднялась на взгорок, миновала овражек и по тропинке взошла на берег. Получилось так, что уходила она крадучись и вернулась тайком. Все как-то неладно складывалось в ее жизни, и кто тому виной - разве доищешься. Нет, вины за собой Серафима никакой не чувствовала, но и гордости, что вот она, Серафима, прошла всю войну, прошла с боями, была ранена и смерти в глаза смотрела, у нее не было. Перед родным селом, перед домом все это как-то враз позабылось, отодвинулось, словно далекий и трудный сон, и осталось лишь горькое чувство потери, которое переживает всякий человек, после долгой разлуки возвращающийся домой.