Повесть посвящена детям с трудной судьбой. Они живут в интернате. Одни ребята совсем не знают своих родителей, другие встречаются с ними редко.
Константин Константинович Сергиенко
Дом на горе
Март, март, месяц март. На улицах грязный бутафорский снег. Под ликом солнца он съежился, остекленел, задумавшись о том, что будет с ним через месяц. А там и вовсе испарится, уйдет под землю. Тогда обнажатся поля, дороги и тротуары. Взгляду откроется то, что хранилось под снегом зимой. Старые газеты, потерянные варежки, записки, денежные купюры. Чьи-то надежды, замерзшие, помертвевшие, теперь уже вряд ли им отогреться. Быть может, одна, хотя бы одна пустит голубенький бледный цветок, возвратится к жизни. Зимнюю надежду так трудно оживить…
Я помню лебедей. Их было пять. Три черных и два белых, согретых розовым дыханьем заката. Они подплывали к самому берегу по темно-бутылочной, местами густо-изумрудной воде и выхватывали из нее крошки, которые бросали люди. Лебеди в зимнем Балтийском море. Люди всегда собирались около них черной кучкой, заметной издалека. Они говорили: "Надо позвонить в зоопарк. Лебеди мерзнут". В их взглядах было любопытство и некоторое почтение к сильным птицам, легко скользящим по ледяной воде, а к вечеру исчезающим невесть куда. Где они ночевали? Но утром они появлялись снова и зорко рассматривали спешащих к ним праздных курортников. Я помню их всех. Три черных и два белых. Красные граненые носы, крепкие надвинутые лобики и бусинки глаз. Один, особенно большой и особенно черный, всегда плавал в отдалении и не кидался за крошками. Люди говорили про него: "Начальник!" И они вовсе не мерзли, хотя холода для Рижского взморья стояли невиданные. Каждый день я ходил к заливу и разговаривал с лебедями. Я шевелил губами, произнося слова про себя. Они молча внимали мне, но я заметил, что стоило мне отойти в сторону, как один из белых как бы невзначай маленькими проплывами туда-сюда приближался ко мне и чистил перья, глубоко засовывая голову под крыло…
На этот раз я ждал ее очень долго. День, хоть и мартовский, был холоден и ненастен. Дул ледяной ветер, и я совсем промерз в легкой щегольской куртке Голубовского. Два раза я забегал в магазин "Синикуб", и оба раза за прилавком никого не было. Я радовался, потому что не надо было здороваться с продавцом, не надо было вступать в беседу, иначе я мог ее пропустить.
Я выбегал снова и прятался за деревом, успев посмотреть на себя в зеркало витрины. Вид хоть куда! Куртка Голубовского в молниях и карманах, с большим, отороченным мехом капюшоном была и вправду лучшая во всем интернате, а возможно, и в этом городе, где многие носили хорошие, добротные куртки.
Наконец она вышла в неизменной своей белой шапочке, со скрипкой в руке. Бледное серьезное лицо. Иногда оно кажется мне злым, а ее стремительный бег по ступенькам школы, провожаемый гулким ударом двери, напоминает о человеке, только что пережившем ссору.
Она идет быстро, чуть подавшись вперед и пряча лицо от холодного ветра. Потом она защищается от него скрипкой, обхватив ее обеими руками и подняв воротник своего легкого серого пальто.
Я иду за ней по другой стороне улицы, отшатываясь каждый раз, когда она внезапно поворачивает голову в мою сторону, и делаю, конечно, это напрасно, потому что она вовсе не помнит меня, хотя один раз мы стояли совсем рядом. Она даже говорила со мной.
Это было в магазине "Синикуб". Я по обыкновению рылся на полках и расписывал карточки. В "Синикубе" я свой человек, три продавца сменились на моей памяти. Один, совсем пожилой, умер, второй, помоложе, уехал в другой город. Воцарился наконец совсем молодой и ко всему безразличный. Он охотно разрешил мне пополнять каталог, а порой и стоять за прилавком, в то время, как он долго разговаривал по телефону или варил себе кофе.
Я помню, это случилось в канун старого Нового года. На улице мело, витрины "Синикуба" покрылись аккуратной гравюрой, часть из которой была матовой, а часть хрустально-ясной, вспыхивающей ледяными искрами. Я как раз обнаружил странную книгу, которая меня заинтересовала. Она была в домашнем уютном переплете из материи в крохотный синий цветочек, текст напечатан на машинке, бумага уже пожелтела. Я тотчас понял, что это рукоделье местного старожила, ибо рассказывалась в книге история города и окрестностей языком, правда, сбивчивым и порой неправильным, но с пылом, который сразу меня увлек.
Я зачитался. Тут хлопнула дверь, и веер холодной морозной пыли достиг моего лица. Она вошла, скорее вбежала, притопывая и отряхивая снег с рукавов. Ее лицо было таким, каким я всегда его видел. Словно только что она с кем-то ссорилась. Она сняла белую вязаную шапочку и ударила ее о пальто. Черные, собранные в пучок волосы упали на поднятый воротник. Она сжала губы и окинула магазин строгим взглядом. Я встал.
Она подошла к прилавку и принялась молча разглядывать лежащие под стеклом книги. Черная, беспорядочная челка накрыла лоб, и в волосах вспыхнули радужные, тающие снежинки.
- Что вам угодно? - спросил я внезапно хриплым, сорвавшимся голосом.
Она с удивлением посмотрела на меня.
- Вы ищете какую-нибудь книгу? - спросил я теперь уже фальцетом.
- А разве ты можешь помочь? - сказала она, усмехнувшись. - Где продавец?
- Он скоро будет, - ответил я, прокашлявшись.
Она смерила меня взглядом с ног до головы и, подумав несколько, произнесла:
- Мне нужно что-нибудь о Моцарте и Сальери.
- Драма Пушкина? - поспешно спросил я.
Она еще раз усмехнулась:
- Ты, вероятно, имеешь в виду маленькую трагедию? Разве ты уже проходил ее в школе?
Я покраснел. Мой проклятый маленький рост! Да знала ли она, что я кончаю седьмой класс, во всем интернате нет человека меня начитанней? Как неосторожно сорвалась с языка эта "драма", ведь Пушкина я прекрасно знаю, а из "Онегина" многое помню наизусть.
- Когда же придет продавец? - спросила она сурово.
Я что-то залепетал, она же надела белую шапочку и ушла, унося свой загадочный интерес к двум музыкантам, гению и его завистнику.
Больше я не видел ее в магазине, зато стал поджидать у дверей заведения, где она училась по классу скрипки. Я записался в городскую библиотеку и перечитал все, что было о Моцарте. С тех пор этот удивительный человек стал занимать мое воображение и даже несколько раз являлся во сне, наигрывая что-то божественное на клавесине. Один раз после такой встречи я проснулся в слезах.
А она? Жестокая! Она никогда не приходит в мои сны. Перед тем как заснуть, я думаю о ней беспрестанно, и иногда из того январского дня меня достигает вдруг холодный и свежий запах, метнувшийся от ее волос, в то время как она наклонилась над стеклянным прилавком…
Надвинув капюшон куртки, я шел за ней, сумрачно глядя на грязный, истоптанный ногами снег. Зачем я тащусь за этой строгой, неприступной девочкой? А она, без сомнения, неприступна. Никогда я не видел, чтоб ее провожали. Изредка лишь подруги, но чаще она была одна с выраженьем глубокой думы на замкнутом лице.
И кто я такой? Тут ведь и куртка мне не поможет. Если ее расстегнуть, под ней обнаружится сирый интернатский костюмчик, кой-где подлатанный, а ботинки истоптаны так, что подворачиваются ноги, а жизнь так запутана, что неизвестно, куда повернет дорожка.
Так шел я, хмурясь и ежась, пока не столкнулся со встречным прохожим. Я поднял голову. Передо мной с бледным лицом, бледными очками и в бледной же встрепанной шапке стоял Сто Процентов.
- Опять? - сказал он бледным, ничего не выражающим голосом.
Я молчал.
- В куртке Голубовского, - он оглядел меня. - Если все воспитанники целыми днями будут разгуливать по городу, что же получится? - спросил он.
- Мне Петр Васильевич разрешил, - ответил я.
- Суханов, - сказал он, - немедленно возвращайтесь в интернат. А с Петром Васильевичем я поговорю, вряд ли он одобрит ваши действия. Это сто процентов.
Я повернулся и молча пошел обратно. Сто Процентов никогда не повышал голоса и всегда называл нас на "вы". Что ни говори, а и эта мелочь приятна. Чувствуешь себя человеком. Я прожил на свете четырнадцать зим. Я помню темное утро, меня одевают в детский сад. Вероятно, это была третья моя зима, а теплые ласковые руки больше уж никогда не касались меня, и никто не нашептывал чего-то бессмысленно-нежного, не прижимал слегка, целуя то в лоб, то в щеку. Вернее, нет, поцелуи и объятия были, но уж не такие, а мимолетные, отстраненные. Те же все до единого остались при мне, запрятались под кожу, и по ночам я ощущаю их теплое шевеленье, тогда сердце мое сжимается, а лоб покрывает холодная испарина. Неужто и я был когда-то как все, и со мной рядом была та, родней кого нет на свете. Неужто?..
На площади я сел в автобус и, сунув руки в карманы, прижался к оконному стеклу. Какая-то женщина возмущенно посмотрела на меня, ведь я не собирался платить. Затем в глазах ее мелькнула догадка, и она отвернулась. Она поняла, что я с Горы. Мы все с Горы, питомцы славного интерната. Автобус с трудом поднимается вверх, удаляясь все дальше и дальше от раскинувшегося в низине города. Белые панельные дома цепенеют продолговатыми коробками, стекла отвечают холодному солнцу простуженным блеском, и редкие деревья на улице кривятся черными треногами.
Зато у нас на Горе деревьев больше, чем во всем городе. И не хилых, недавно посаженных. Тут могучие узловатые дубы, особенно внушительные на белых заснеженных склонах. Среди этих дубов возвышается серое здание с готическими башенками и шпилями, на фасаде его красуется черная с золотом вывеска "Интернат № 13". К парадному входу ведет липовая аллея.
Но я не пошел по аллее. Проторенной дорожкой вдоль массивной чугунной ограды я пробрался к задам интерната и тут проник через лаз, хорошо известный как воспитанникам, так и воспитателям. Меня поджидал Голубовский.
- Принес? - спросил он, похрустывая льдинкой. Я вручил Голубовскому мороженое. Он оглядел его, скривив губы.
- А по уху хочешь? Заказывали пломбир.
- Не было, Голубок.
- Тебе же хуже. - Он развернул мороженое. - Куртку больше не дам.
- Честное слово, не было.
- Тебя, между прочим, Петруша искал. В городе не светился?
- Да нет… - промямлил я неуверенно.
Голубовский посмотрел на меня пытливо.
- Сразу вижу, светился. Лажа, старик. Куртку больше не дам. Весь интернат прет в моей куртке на выход.
- Зато мороженое… - пробормотал я.
- Мне ваше мороженое! Я ананасы с ликером едал, пока не свинтили. Плохо ты знаешь, старый, мой лайф.
Голубовский помедлил, протянул мне остаток мороженого.
- На, освежись.
- Да я не хочу…
Он аккуратно доел мороженое, вытер губы, сморкнулся.
- Хоть ты и друг мне, Царевич, а куртку больше не дам. И вот тебе мой совет, вали к Петруше, пока силой не отвели. Тучи над городом встали.
Петр Васильевич играл на гитаре. Он молод, наш третий директор, с его приходом мы ожили сразу, почувствовав неподдельный интерес к нашей жизни, заботу. Кто-то из девочек ласково окрестил его Петрушей, и мы охотно приняли это прозвище.
Петруша сразу взялся за дело. Дел в интернате ведь было невпроворот. Я уж не говорю, что здание обветшало, обветшала и наша одежда, порядочно обветшали мечты и надежды. В первый же день Петруша поразил обитателей Горы тем, что прошел по коридорам" спальням и классам, задумчиво поигрывая на гитаре. С тех пор он не раз повторял музыкальные обходы, собирая за собой толпы малышей и почитателей повзрослев. "Петр Васильевич, а вот эту, испанскую!" - но он не отзывался, побренькивая свое и думая нелегкую думу, как приодеть воспитанников, чтобы на улицах их принимали за обычных, благополучных детей.
Он хоть и молод, но ранняя седина уже тронула его волосы. Говорили, что и сам он инкубаторский, а потому хорошо понимает чаянья юных цыплят.
Петр Васильевич играл на гитаре. Он сидел в своем кабинете среди развешанных по стенам электрогитар, расставленных усилителей и колонок. На его столе в стакане красовался букет первых подснежников. Конфета, наверное, принесла или Уховертка. Конфета с Уховерткой, закадычные две подружки, всегда носят Петруше цветы.
Он вновь играл что-то испанское. Нервно-задиристое. Какое-нибудь фламенко. Я застыл у двери в ожидании. Он кивнул, приглашая сесть. Пальцы его с треском терзали струны.
- Неплоха гитара, - сказал он и поставил ее в угол. - Как дела, Дмитрий Царевич?
- Более-менее, - ответил я. - Где пропадал, опять небось в "Синикубе"? Меня занимает твое упорное желание читать это слово наоборот. Но ты непоследователен, потому что выбрасываешь последнюю букву.
- Ее выбросил ветер, - ответил я. - Буква "т" давно отвалилась. И потом, почему наоборот? Разве к каждому слову приставлена стрелка, в какую сторону читать?
- Я заразился твоим увлеченьем, - сказал он. - Иду и читаю, "фаргелет-нофелет", "наротсер", правда, забавно? Но вчера я нашел безупречную вывеску "Дом мод", тут уж, как ни крути, все одно и то же.
- Да, это вывеска для белых людей, - солидно согласился я.
Он встал, собрал на столе бумаги.
- Я пригласил тебя затем, чтобы вместе совершить тихий обход.
Так, подумал я, значит, все не так уж плохо. "Тихий обход" - это примерно то же, что прогулка с гитарой. Директор медленно ходит по интернату, все разглядывает, старается не вступать в долгие разговоры и все думает свою бесконечную думу, чем порадовать своих драгоценных воспитанников.
Наш сумрачный замок стоит на самой верхушке Горы. И замок и гора, это сказано, наверное, слишком сильно. Не гора, скорее холм, с которого видно, впрочем, далеко вокруг. В одну сторону идет плавный Спуск, и там раскинулся город. Верней, не раскинулся, слепился белыми коробками домов, и все, кто живет там, работают на комбинате.
Комбинат расстраивается по другую, крутую сторону Горы, в низине, окаймленной хилой зловонной речкой. Всю ночь над комбинатом горят адские оранжевые огни, слышатся свист и шипящие звуки, тяжелые удары, стрекот механизмов. А по утрам в морозном тумане комбинат исторгает из себя разноцветные дымы, от желто-бурых до бледно-фиолетовых. Иногда он сплошь заволакивается тлетворным туманом, от которого становится трудно дышать. Тогда в нашем замке поспешно закрываются окна и форточки.
Замок. Да, иногда мне так хочется думать. Ибо главная часть интерната и вправду походит на замок. Она построена довольно давно, чуть ли не сто лет назад. Какой-то полубезумный наследник купеческих миллионов решил возвести себе особняк в глуши, в отдаленье от света.
Справедливости ради надо сказать, что тогда и Гора и окрестности были покрыты густым лесом, речка была прозрачна и богата рыбой, а лоси бродили тут, не боясь человека. Всего одна деревенька, купленная наследником, располагалась вблизи, так что он вполне мог рассчитывать на тишину и покой.
Наследника почему-то называли Барон. Хотя никаким бароном он не был, и более того, его отец начинал подмастерьем, но, проявив сметку и рассудительность, женился на дочке хозяина, а там неожиданно разбогател, купив прииск в Сибири.
Не в пример своему папаше Барон не собирался заниматься торговлей, он проявил недюжинный интерес к наукам, искусствам. С отцом, разумеется, он не ладил, и дело дошло до того, что тот изгнал его из родного дома. Наследник долго мыкался, чему-то обучался, пока не получил свои миллионы.
Тут-то он и замыслил постройку особняка в духе мрачной английской готики. Вероятно, это обошлось ему в копеечку, потому что и дорог-то в этих краях не было.
Тем не менее в середине семидесятых годов прошлого века на вершине Горы уже возвышались башенки с медными шпилями и сумрачно блестели узкие, заплетенные рамами окна.
О жизни Барона дошли разные малоправдоподобные слухи. Да и бывал-то он на Горе не часто, столичная жизнь все-таки завлекла его в свои тенета. Но если уж наезжал с кучей знакомых, то на Горе творилось невообразимое. Какие-то ссоры, дуэли, фейерверки и бесконечные гулянья.
В особенности же запомнилось жителям деревеньки Лето, когда приехал целый оркестр из четырнадцати музыкантов и по всей округе день и ночь лилась божественная музыка, которая собирала даже зверье из окрестных лесов.
Барон сгинул бесследно. Говорили, что кто-то застрелил его на дуэли. Говорили, что он отказался от своего богатства и скрылся в лесах. Говорили, что уехал в Америку. Но исчезновение его связывали с несчастливой любовью.
Так или иначе, но дом пришел в запустение. В двадцатых годах тут открыли колонию для беспризорников, но она продержалась в глуши всего лишь два года. Потом здесь была какая-то больница, чуть ли не дом скорби. Но и душевнобольные с врачами скоро покинули Гору. Кто-то предлагал основать здесь дом отдыха, но, согласитесь, отдыхающий и душевнобольной не одно и то же. Сошла на нет и эта идея.
Лет двадцать особняк простоял без присмотра. Все изменилось, когда в низине начали строить комбинат. Одновременно возник и город. Гора своей грудью спасала его от разноцветных дымов. Тут обратили внимание и на особняк.
Сначала дирекция комбината решила превратить его в профилакторий, а потом, выстроив профилакторий в более привлекательных местах, отдала особняк нам. Тут же к особняку пристроили спальные корпуса, столовую, мастерские и вообще заставили Гору коробками, сараями, летними верандами. Испещрили тело Горы дорожками, загромоздили клумбами, скульптурами. У нас даже есть фонтан. Словом, живем мы по-царски и жить бы так безмятежно целую жизнь.
- Нет, Митя, - говорил Петр Васильевич. - Вовсе не по-царски мы живем. Неужели ты не видишь, как все обветшало? Особняк невозможно содержать в порядке. А, согласись, он красив. Да, он красив, наш баронский замок, хоть и мрачен слегка. Главная его достопримечательность дубовый зал, ставший теперь актовым. Здесь висит гигантская, чудом сохранившаяся хрустальная люстра. Кое-какие части ее заменены стеклом, так как в зале неоднократно развлекались, стреляя по хрустальным подвескам из ружей, пистолетов и даже, кажется, автоматов. Можно дивиться тому, что люстра не до конца растеряла свое сверкающее платье. Да и так сказать, ведь сшито оно из пятисот хрустальных нитей.
Резные дубовые колонны украшают зал по бокам, между ними дубовые панели, из дубовых же балок составлен потолок. Это мореный отличный дуб, правда, в иных местах неразумно покрытый масляной краской.
- Головотяпы! - говорит Петр Васильевич. - Ведь это музейный зал!
Музейного в доме много, но чем дальше, тем больше принимает это безличный канцелярский вид. Там пластик набьют, там краской замажут, а там и вовсе сдерут и заменят простой штукатуркой. Да что делать? Кому и когда, а главное, на какие средства заниматься реставрацией?