Ожидание друга, или признания подростка - Нечаев Леонид Евгеньевич 3 стр.


Его выгоняли из класса, испещряли дневники замечаниями, обсуждали на собраниях и советах, вызывали родителей. Потом... смирились. Когда он выкидывал очередной свой номер, учителя только морщились. Другим делали замечания, ему – нет: это же Перерепченко!..

Он что-то значил для нас. Когда он – всего один раз! – пришел в школу серый, я места себе не находил. "Вот теперь, – думал я, – он по-настоящему пропал!" Как будто цветок сломался. Но на следующий день он явился в класс с заклеенным изолентой ртом, и я облегченно вздохнул. Конечно же, с заклеенным ртом он не мог отвечать на уроках, и мы завидовали ему.

Я полюбил его за свободу. За его неожиданную, дурашливую, упрямую свободу. Однажды, когда я был в особенно грустном настроении, он протянул мне яблоко и сказал: "Выбей яблоком окно. Увидишь, сразу легче станет. Ты слишком вышколен..." – "Боюсь", – улыбнулся я. "Зря боишься, – ответил он. – Не бойся. Я не боюсь. Захочу – и выбью окно. Меня мама даже похвалит. Скажет: "Растет нормальный мальчик"".

Мама у него была удивительная. Она говорила ему: "Ты у меня самый высокий, самый нежный и самый ласковый". Она купила ему магнитофон, и он часами слушал записи. Она раздобыла для него ударные инструменты, и он играл в школьном самодеятельном ансамбле. Он мечтал стать ударником в эстрадном оркестре.

Я еще не знал, не ведал, на что гожусь в жизни, а он уже твердо знал, что будет профессиональным барабанщиком. "Зачем мне знать теорему Виета, – говорил он в седьмом классе учителю алгебры, – когда я хочу стать барабанщиком? – "Ты еще не знаешь, кем ты будешь", – внушал учитель. "Знаю, – отвечал Перерепченко. – Вот другого я не знаю: зачем алгебра отравляет мою молодую жизнь?" – "Школа не производит ни представителей точных наук, ни гуманитариев, – терпеливо объяснял учитель. – Средняя школа только лишь выявляет способности". – "Ну, повыявляли класса этак до пятого – и хватит. Сами же в шестом сказали мне, что я не Лобачевский. Не могу я, не смыслю". – "Зачем мне географию знать, – улыбался учитель, – когда извозчики есть. Кажется, так рассуждал Митрофанушка". – "А зачем, действительно, Митрофанушке знать географию?" – "Выходит, ты прочишь себя в Митрофанушки?" – "Нет, но обучать меня всей алгебраической абракадабре – значит впустую тратить государственные средства. Я даже подсчитал, на сколько процентов окупаются затраченные на меня средства". – "Подсчитал все-таки...– улыбался классу учитель. – Значит, помогла математика... Ну, и на сколько процентов?" – "Если я знал и, как вы уже выявили, знаю и буду знать в среднем на двойку с половиной, а средства на меня затрачены с расчетом на пятерку, то выходит, что средства окупаются только на пятьдесят процентов. Остальное летит на ветер". – "Это говорит лишь о том, что ты не хочешь трудиться, не хочешь заставить себя работать". – "Ладно. Со мной проще – я какой-то там Перерепченко. А что вы скажете о гениальном авиаконструкторе Туполеве? Он что, тоже не хотел учиться? Уж он-то, наверное, хотел. Однако в аттестате зрелости у него по гуманитарным предметам одни тройки. Значит, затраченные на это дело средства все равно пролетели мимо или почти мимо. И надо Туполевых обучать русскому и немецкому на пятьдесят необходимых процентов, а высвобожденные пятьдесят вкладывать в освоение ими точных наук. А со мной наоборот. И больше будет проку". – "Очень ты умный стал, Перерепченко, – спокойно отвечал учитель. – Только не забудь, пожалуйста, сколько процентов ума дала тебе школа...".

Перерепченко приглашал меня к себе домой, но я понимал что это была не исключительная привязанность ко мне: у него дома всегда много народу. Я все же ходил к нему, слушал записи и его виртуозную игру на ударных инструментах. Он говорил мне: "Ты пой, и тебе будет хорошо. Пой "Бананы". "Бана-аны, бана-аны!.." Других слов я не знаю, да других и не надо, и этих достаточно: "Бана-аны, бана-аны!.." Балдежно!"

Да, мне приятна была его доброжелательность, я ценил его участие во мне, я завидовал его раскованности, но приносить в школу кошек, выбивать стекла и петь "Бананы" я не мог. Родители мои говорили, что Перерепченко с его "Бананами" и барабанами глуповат. Я же считал его весьма неглупым человеком и к тому же талантливым. Вспоминаю, как он пытался объяснить мне себя: "Видишь ли, ударник – человек особенный, можно сказать, тронутый. Но он тоже нужен. Дело в том, что он часто ведет в оркестре самостоятельную партию. Оркестр работает в одном ритме, он – в другом. Это ужасно трудно. Нужно, с одной стороны, всецело уходить в себя, а с другой стороны, все-таки не терять связь с остальными, с основной мелодией. Для этого нужна, если хочешь, смелость. И нужен особый артистизм. А в целом получается гармония". Когда он говорил это, я вспоминал: класс встает, а он сидит...

Из одиночества он выходил не мудрствуя лукаво: всегда у него был полон дом гостей...

Я тоже боялся быть одиноким и непризнанным. Я тоже должен был реализовать себя. Но я искал свой путь. Я не мог стать Перерепченко. Я не мог стать кем попало, лишь бы кем-то быть. Потому что я знал, что если я существую, то это не случайность, значит, есть во мне какой-то ценный смысл. И я должен был сам узнать и раскрыть себя для чего-то очень важного и жизненно необходимого. Я должен был доказать свою значимость, и прежде всего себе, самым серьезным и искренним образом. То есть я не допускал мысли о том, что человек может ошибиться в самом себе и тем более обмануть настоящего себя. Нет! Пусть лучше одиночество, но только не ошибка и не обман...

СЫЩИК БАТОВ

Недавно у нас в классе появился сын сыщика Батов. Уравновешенный, уверенный в себе. Тоже хочет стать сыщиком. Ходит в кожаном пальто с поднятым воротником, всегда читает следы. Увидит мокрый велосипедный след, спрашивает: "Как ты думаешь, в какую сторону он ехал?" Я пожимаю плечами, а он говорит: "В ту сторону, в которую убывает четкость отпечатка после пересечения им лужи". Мы ходили в школу и домой вместе. Батов особенно ценил в людях сдержанность, а я был гораздо сдержаннее других. Батов рассказывал о том, как он совершенствуется. Прежде всего – самодисциплина и методичность. Утром гимнастика, холодные обливания. Уроки делать неукоснительно, так как надо много знать; кроме того, это дисциплинирует, закаляет волю. После уроков секции: самбо, шахматы. Потом чтение специальной литературы: папин учебник криминалистики, Конан Дойль, Жорж Сименон, Агата Кристи и другие. И – серьезность, всегда во всем серьезность.

Я вначале с настороженностью отнесся к его идее совершенствования. Железные люди пугали меня. У меня папа был слишком железным. Но "железность" Батова была особенная, симпатичная...

Кроме всего прочего, он занимался еще и каратэ. Это он сказал мне по секрету. Я резко отрицательно относился к каратэ, и из-за этого чуть было не расстроились мои отношения с Батовым. В разговорах с Батовым я не сказал ни слова против каратэ – я только лишь насторожился в душе и, может быть, замкнулся бы совсем, если бы все не разъяснил случай...

В последнее время все от мала до велика ударились в каратэ. Назвать каратэ борьбой трудно; это, скорее, драка. Я не раз наблюдал занятия самодеятельных секций и вот пришел к выводу: это не наше. У нас, как вычитал я в книгах, искони боролись либо с носка – хватая только лишь одной рукой друг друга за ворот, – либо руками накрест, через плечо и под силки – и валили через ногу, подламывали под себя и, припадая на колено, перекидывали через себя. А вот калмыки – те вцеплялись друг в друга как попало, ломая друг друга по произволу. В каратэ тоже дозволено все. Каратэ – это произвол жестокости; каратэ – это образ жизни. Нужно сделаться зверем, способным молниеносно нападать на множество врагов и отражать нападение стаи лютых хищников. Какое жуткое отчаяние породило в древности каратэ!.. Но мы-то отчего перенимаем, пусть слегка окультуренное, зверство? Зачем нам это? Говорят, в боксе наконец запретили наносить удары в лицо; а тут такое дозволено, что язык не повернется сказать. Отчего же Батов стал исповедовать каратэ? Разве он одинок? Разве он бродит среди хищников? Или же он хочет стать суперменом?

Десятки вопросов задавал я себе, но ни один ответ не подходил к Батову. Не понимал я его, но был решительно против каратэ.

Однажды на перемене мальчишки "показывали каратэ": принимали зверское выражение лица, взвизгивали и лягались. Батов, стоя рядом со мной, тихо заметил: "Дурачатся... Секции каратэ у нас в стране запретили, и очень правильно сделали. Отец даже меня, будущего сыщика, перестал обучать. А у них это обязательное занятие. Видишь ли, самбо – это оборона, а в борьбе с преступниками этого недостаточно. Вершить правосудие одной только обороной нельзя".

После этого я стал относиться к Батову с еще большим уважением. Во-первых, Батов не хвастает. Другое дело Восцын: подтягивается пять раз, а говорит, что пятнадцать. Еще только собирается записаться в секцию дзюдо, а уже всем уши прожужжал, что он дзюдоист. Может, еще и не запишется, а уже слывет дзюдоистом, уже носит под школьной формой дзюдоистский пояс и показывает его мальчишкам. Уважение, отдаваемое поясу, частично переходило и на его владельца... (Я порвал с Восцыным, однако все еще перебаливал им.)

Во-вторых, Батов совершенствовался ради правосудия, а Восцын свое полудействительное, полумнимое совершенствование подчинял непролазному эгоизму.

В Батове мне нравилось все. Особенно нравилась манера общения: выдержанная, уважительная. После разговора с ним у меня возникало ощущение, будто мы обращались друг к другу на "вы" – не из-за холодности, а из-за того, что говорили о серьезном, уважая достоинство друг друга, как взрослые. Об этом я давно мечтал...

Я учился у него самообладанию. Батов даже составил для меня табличку, по которой можно было научиться регулировать эмоции и тренировать волю. Снабдил он меня и табличкой, которая называлась: "Шесть способов понравиться людям". Вот что предлагала табличка:

Станьте искренне заинтересованным в других.

Улыбайтесь.

Называйте человека по имени.

Будьте хорошим слушателем, давайте собеседнику высказаться.

Говорите о том, что интересно собеседнику.

Дайте возможность собеседнику почувствовать его значительность и будьте при этом искренни.

Хорошая табличка, особенно с ее непременным условием быть искренним. Все, что предлагалось в ней, было во мне; только вот улыбаться было трудно. И было это во мне не для того, чтобы понравиться людям, а для того, чтобы уважать, понимать и поднимать в человеке человека.

По табличкам, думал я, счастливым стать нельзя, но в целом они полезны. Конечно же, не сами по себе таблички были мне дороги, а дорого было проникновенное внимание со стороны Батова. Я повесил таблички над кроватью и засматривался на них, как на фотографии любимых людей.

У Батова не оставалось времени на дружбу. День был расписан до минут. Это меня удручало. Узнав, что Батов дважды в неделю ходит на каток, я тотчас обзавелся коньками и стал ходить вместе с ним. Даже стал играть в хоккей: Батов ставил меня на ворота. У меня не было настоящих вратарских доспехов, самодельные плохо защищали от ударов, и мне крепко доставалось то шайбой, то клюшкой. Дома я уходил в свою комнату, запирался на задвижку и, раздевшись, осматривал себя: ноги были в сплошных синяках, голени во многих местах рассечены до крови; но я мужественно терпел и лихорадочно ждал следующего раза.

Однажды на катке появилось трое незнакомых мальчишек. Они сорвали с девчонки шапочку и то ли в шутку, то ли всерьез не отдавали ей, несмотря на то, что она уже плакала. Меня при виде этого так и затрясло всего, я готов был наброситься на мальчишек, но меня опередил Батов. Он подошел к мальчишкам и сказал: "Может, и с меня шапку снимете?" – "Снимем", – ответили они, сбили с него шапку и спрятали под полу. "Может, вам и куртка моя нужна?" – хладнокровно спросил Батов, снимая куртку. Они молча вырвали у него из рук куртку. Оставшись в свитере, Батов неуловимым движением сбил одного из них с ног, другого ударил головой в живот – опрокинул на того, что уже был свален, а на третьего посмотрел так, что тот попятился и бросился бежать.

"Ты ошибаешься, если думаешь, что я не волновался, – говорил он мне, когда мы ехали в троллейбусе домой. – Меня так всего и затрясло, но я сразу взял себя в руки".

"В этом весь ты! В этом весь ты, мой любимый Батов! – чуть не закричал тогда я. – Ты никогда не станешь сверхчеловеком, потому что сверхчеловека не затрясет, а тебя затрясло... Ты всегда будешь человеком, не железным – просто сильным человеком!.."

Вслух я, конечно, не произнес ни слова. То есть вслух я говорил, но говорил что-то другое, тоже хорошее, но другое...

Непреклонность, удручавшую меня, Батов сломал сам. Он перестал ходить на самбо. Не потому, что не потянул, или легкомысленно перескочил на что-нибудь другое, или позволил себе размякнуть, нет! Он хотел дружить со мной, а на это нужно было хоть сколько-то времени...

И вот когда я был у самого счастья, Батов неожиданно переехал в Сибирь.

Мы пытались переписываться; я слал ему большие горячие письма. Батов отвечал, но видно было, что в письмах ему выражать себя было трудно, он был из тех людей, которые не любят и не умеют писать письма...

Вот говорить он умел. Говорил всегда энергично, кратко, толково. Была в его словах сознающая себя спокойная и честная сила. "Из тебя вышел бы неплохой сыщик. Ты скромен, умеешь держаться в тени. У тебя поразительно развита наблюдательность и память. Я удивляюсь, почему ты не хочешь взяться за себя? Выберись ты из двоек и троек!.. Я помогу тебе. Теперь у меня есть время..."

Батов, Батов!..

ЕЖИК ДЛЯ НАТАЛКИ

Папа с мамой то и дело говорили: "Подружись с каким-нибудь мальчиком".

Даже в пятилетнем возрасте подружиться с каким-нибудь мальчиком для меня было невозможно. Я не мог подружиться с каким-нибудь. Даже выбор игрушки чаще всего определялся у меня той или иной настоятельной внутренней необходимостью.

Родители просто не представляли себе, как серьезно и сложно все это в пять лет, не говоря уж о более позднем возрасте. Меня это удивляло. Неужели они не помнят себя? Или же они были другими?..

Впрочем, я слушался их. "Поиграй с девочками!" – говорила мама, и я шел играть с девочками. В соседнем доме жила Наталка Гуща, и я играл с ней.

Все говорили, что она красивая. Она знала об этом с пеленок. До самого седьмого класса я, признаюсь, побаивался ее. Это она толкнула в сугроб двоечницу Оксану Панову. Почти на год старше всех, рослая, спортивная, самоуверенная, она колошматила мальчишек, и мне не раз пребольно доставалось от нее. Приходилось спасаться бегством. Однажды я пришел к ней домой и – о ужас! – увидел, что она занимается... гирей! Она свободно поднимала ее до пояса несколько раз; когда же она вышла в другую комнату, я попробовал потихоньку поднять гирю, но даже не смог оторвать ее от пола... Теперь вы поймете, почему я спасался бегством.

Я никак не мог ответить себе на вопрос, зачем девочке такая силища. Родители зачем-то поощряли ее занятия силовой гимнастикой, хотя она и так была как мальчишка: грубила, дралась... Правда, училась на пятерки, всегда ходила в передовиках.

С седьмого класса отношения наши выровнялись, мы даже играли вместе. Бегали во дворе на коньках, катались в парке на качелях, на колесе обозрения, в машинах на автодроме... Но после катаний с ней я приходил домой усталый и скучный. Мама была очень рада, что я подружился с девочкой, тем более с такой красивой и бойкой. Однако я чувствовал, что наши катания скоро кончатся. Наталка не понимала проникновенной игры, задушевных разговоров и мечтаний. "Не воображай!" – обрывала она меня, когда я пытался говорить о чем-нибудь серьезном. "Не воображай!", "Не умничай!" – только и слышал я от нее. Меня это ранило, и я не умел скрыть этого от нее. Она как-то безжалостно разглядывала меня и говорила: "Ты какой-то нездешний..."

Я приходил домой вконец разочарованный; на мамины расспросы отвечал: "Она не та. Все бы ей кататься, вертеться, смеяться... Только движение – больше ничего". – "Не знаю, чего тебе еще надо, – досадливо говорила мама. – Нормальная девочка..." – "Я и не говорю, что она плохая..." – примирительно отвечал я маме.

У Наталки были особенные, большие темные глаза. Мягкая темнота их словно заколдовывала, я замирал, меня охватывало холодом восторга; она откуда-то знала, что в эти мгновения происходит со мной, и на смешливых губах ее, в самых уголках, являлась победная улыбка.

Я не совсем понимал, почему она водится со мной. Я вообще ничего не понимал в ней. Почему она, в самом деле, тянулась ко мне и в то же время была ко мне безжалостной.

Однажды мы поехали на карьеры купаться. Я давно заметил, что некоторые люди, стоит им прийти на водоем купаться, резко глупеют. Это относится и к детям и к взрослым. Каких только возгласов не услышишь, каких только вывертов не увидишь; взрослые впадают в детство, в глупое детство, непременно начинают тащить и бросать кого-нибудь в воду, чаще всего отчаянно упирающуюся девушку; мальчишки принимаются топить кого-нибудь... Шутки! Все гогочут, кроме того, конечно, которого топят. Поневоле вспомнишь книгу, рассказывавшую о природе смеха...

Так вот, поплыли мы с Наталкой. Она плавала превосходно, я же только кое-как держался на воде. Мы переговаривались о чем-то незначительном, и нам было хорошо. Я перестал напрягаться и почувствовал, что так плыть легче. Я даже забывал порой, что плыву: плылось как-то само собой. Потом мы плыли молча; я радостно смотрел Наталке в глаза и чувствовал, что ей это нравится. "Смотри – чайка!" – перевел я взгляд в небо. "Ну и что. Подумаешь – чайка..." – сказала Наталка. "Смотри, она – перламутровая!" – восхищенно воскликнул я. Не знаю, что случилось, только вдруг Наталка стала топить меня. Надавит ладонью на затылок – я под воду; снова надавит – я снова с головой окунаюсь, барахтаюсь. Конечно же, она не топила меня по-настоящему; но в то же время она словно и не шутила. Это не было тем дурачеством на воде, о котором я рассказывал; она не хохотала, даже тени усмешки не было на ее лице. Я не понимал, что происходит. Если бы я отлично плавал, то все это еще можно было бы принять за не столь уж опасную шалость; но ведь Наталка знала, что я плохо плаваю! Она сама всегда говорила обо мне, что я плаваю, как топор.

Я уже нахлебался воды. Она как-то странно смотрела на меня, как будто говорила: "Вот тебе... Будешь знать..."

За что?.. За то ли, что отвел взгляд от нее и засмотрелся на чайку? За то ли, что я залюбовался чайкой, а она не умела любоваться? За то ли, что назвал чайку перламутровой, а она решила, что я воображаю? Не знаю. То, что она делала со мной, было жестоко. Я ведь мог утонуть. Может быть, она полагалась на свою силищу и на свое умение плавать и знала, что, если я начну действительно тонуть, она спасет меня?

Трудно ответить на все это. Еще труднее ответить, почему на следующий день я сразу же согласился снова поехать с ней на карьеры. Я был отуманен радостью, когда она позвала меня...

Назад Дальше