Ожидание друга, или признания подростка - Нечаев Леонид Евгеньевич 4 стр.


Впрочем, отчасти понять ее помог случай. Один-единственный раз она пожаловалась мне, и в жалобе ее передо мной распахнулся целый мир. Услышав от меня, что один мальчик подобрал и принес домой ничейного щенка, она вся как-то изменилась и сказала: "Если бы я принесла домой щенка, меня бы... – глаза ее зло сузились. – А вот когда я вырасту, я заведу себе собаку, кошку, белку, ежика, попугайчиков, морских свинок и рыбок..."

Вот тут я тоже замер в восторге, как будто она обняла меня. И хотя такое больше не повторялось, я всегда помнил об этом. Я не знал, кем я был для нее: белкой, ежиком или морской свинкой, – пусть даже так! – все равно на мгновение открывшийся в Наталке мир был для меня радостью. Из всего этого я делал для себя выводы. Вскоре она бросила меня, но это не имело никакого значения. Я знал о ней самое главное.

УТЕШЕНИЕ

Итак, я оставался один. То есть не то чтобы совсем один; напротив, я, можно сказать, дышал дружбой, как воздухом; но в то же время я именно оставался один.

Вот как это было.

Я, как уже можно догадаться, редко бывал весел, почти никогда не смеялся, любил уединение. Был я худ, бледен, тих. Владимир Новиков, мой одноклассник, был, казалось, моей противоположностью. Краснощекий, жизнерадостный, он всегда пребывал в гуще приятелей, и там, где он находился, звучал всеобщий здоровый смех. Он слыл философом и юмористом.

Между прочим, он был неравнодушен ко мне. Помню, как он приглядывался ко мне, а затем подошел и сказал, глядя на меня в упор выпуклыми рыжими глазами: "Стремление к уединению есть первый признак возвышенной души". Он смотрел и говорил серьезно, но можно ли было доверять серьезности Новикова!

И дело не в том, что могла быть осмеяна моя личность – этого я менее всего боялся, – а в том, насколько серьезно говорил он по существу. То есть как сам он относился к тому, что говорил. Внешне могло получиться осмеяние меня, а по существу он, может быть, выяснял что-то очень серьезное, необходимое для себя.

Все-таки, думаю, говорил он со мной серьезно. Однажды он даже раскрыл мне свою систему. "Я уже давно передумал, кто есть кто в классе, – говорил он. – Одноклассники, как все люди, делятся на две основные группы: на обыкновенных и необыкновенных. Ты – необыкновенный..." Насладившись моей растерянностью, Новиков продолжал: "Обыкновенные – это те, кто живет более внешней жизнью. Они ставят перед собой короткие и достижимые цели и поэтому в результате всегда довольны. Получить пятерку, посмотреть по телевизору футбольный матч, сходить на рыбалку, набегаться... Необыкновенные часто бывают задумчивы, простое движение, чередование событий их не удовлетворяет; они тоже, конечно, ходят, бегают и прыгают, но мысли их заняты не этим – они ищут смысл всего того, что происходит".

"Ты действительно философ", – сказал я ему. "А! – махнул он рукой. – Не велика заслуга быть философом, тем более что не быть им невозможно. Философы все. Разве тот, кто говорит "А мне начхать!", не философ? Он типичный стоик, хотя сам, возможно, и не догадывается об этом... Важно не распределение людей на обыкновенных и необыкновенных, хотя это тоже интересно; важна не сама по себе необходимость выработать отношение к жизни, а важно знать, насколько далек ты от того, кем должен быть, и как нужно жить, чтобы стать тем, кем ты должен быть". О, эти речи находили живой отклик в моем нетерпеливом и требовательном сердце!

И все же Новиков держался от меня на известном расстоянии. Жил широким легким приятельством и, видимо, не собирался избавлять меня от трудного моего одиночества.

Впрочем, повторяю, я уже не был вполне одинок. Я думал о Новикове, мечтал о нем, и душа моя замирала при мысли о счастливом дружестве!

Не раз ощущение дружества кружило мне голову, как кружит голову в конце зимы всегда неожиданное веяние весеннего ветерка.

...Однажды я обнаружил у себя в учебнике сложенный вдвое тетрадный лист в клетку. На листе было написано стихотворение. Читал я его, а сам лихорадочно думал, кто мог положить этот лист в учебник?..

Мальчик с задумчивыми глазами,
Худенький мальчик, цыпленку под стать,
Верно, тебе толстяком не бывать,
Мальчик с задумчивыми глазами.
Лишь бы не знал ты ни горя, ни лжи,
Лишь бы ты верил, что правда за нами,
Лишь бы ты жил, не жалея души,
Мальчик с задумчивыми глазами.

Стихотворение понравилось мне. Но кто же положил его в мой учебник?

Если бы здесь был Батов, он бы по почерку определил, кто написал. Почерк был девичий. Я обводил взглядом класс, но тщетно. Впрочем, я догадывался, что сделала это Таня Лукьянова. Уж очень бережно разговаривала она со мной. И называла меня не Кузнецом, как все (фамилия моя – Kyзнецов), а Кузнечиком.

Много раз перечитывал я стихотворение, и всякий раз оно согревало пониманием, нежностью. Я чувствовал в нем душу друга.

Таня Лукьянова в самом деле относилась ко мне по-особому. Помню – еще задолго до случая со стихотворением, – убирали мы с ней класс; передвигая парту Павленко, я в шутку сказал: "Когда-нибудь на этой парте будет прикреплена табличка: "Здесь сидел лучший ученик класса академик Павленко"". – "Павленко? – удивленно подняла брови Таня. – Подумаешь – всезнайка! Разве он лучший в классе?" – "А кто же?" – искренне озадачился я. "Ты", – серьезно ответила Таня. Я покраснел, опустил голову: неудачно шутит Таня... Но она не шутила!.. "Ты лучше всех! Запомни это. Не в знаниях дело. То есть в знаниях, но смотря в каких. Можно знать все правила, таблицы и теоремы, но не знать главного. Пушкин получал по математике "неуды", а Некрасову трудно было получить по физике оценку выше единицы... Зато они знали главное". – "Но я-то не Пушкин..." – "А откуда ты знаешь, кто ты?" Я растерялся. Таня продолжала: "Я не знаю, как выразить то, что мы с тобой оба чувствуем... Мы отстаиваем в человеке душу... При дифференцированном подходе отличник может оказаться не положительным, а отрицательным типом. Все зависит от того, что он за человек, какие у него цели. Если человек преуспевает для того, чтобы подавлять других, более слабых, то... Вообще, скажу я тебе, вся соль именно в этом. Человек узнается по тому, как он ведет себя со слабыми. По-моему, лучше быть троечником, но человеком".

Я старательно тер тряпкой парту Павленко, а Таня произносила тираду за тирадой: "Ты думаешь, что спрятался сам в себя и никто тебя не видит. Я открою тебе глаза. Да, некоторые тебя не любят. Но те, кто тебя не любят, не любят за то, что ты лучше их. Ты – зеркало, в котором эти некоторые видят свои недостатки. Кому приятно видеть свое уродство? Думаешь, это приятно толстокожему эгоисту и выскочке Восцыну? Или..." – "Таня! – остановил я ее. – Таня!.." Она долго не сводила с меня глаз; потом сказала другим, приглушенным голосом: "Ты именно спрятался в себе. Hо тебя... многие любят".

Так веяло тем, о чем я мечтал.

И вот сел я как-то дома в уединении и крепко призадумался. Перебрал в памяти всех своих одноклассников и ужаснулся: почему же я все еще без друга? Батов уехал... Новиков, Лукьянова... Но ведь веяние – это еще не дружба.

Таня сказала, что многие любят меня. За что? Что я такого совершил, чтобы меня любить? Я спрашивал себя не из кокетства: я действительно ничего такого не совершил. Я жалкий троечник и двоечник. Недавно я прочел в газете статью под заголовком: "Кому нужны троечники?" И оказалось – никому. Ни медицине, ни железной дороге... Я никому не нужен, я недостоин дружбы...

Думая так, я ужасался все более и более. Но всегда во мне находится сила, которая за волосы вытаскивает меня из отчаяния, которая напоминает мне, что я нужен. И эта самая сила стала меня спасать...

Я вспомнил наш с Новиковым философский разговор о свете. Я говорил, что если окажусь в темноте, то это еще не будет несчастьем, так как я буду знать, что за стеной у кого-то в руке горит спичка. Новиков на это заметил, что и та спичка вскоре догорит. Я отвечал, что даже если совершенно нечему будет гореть и ничто не будет светить, потому что нет лучины, спички или чего-то подобного, то и это не будет несчастьем, так как я буду знать, что свет есть в природе и он сильнее тьмы. Пессимизм для меня был в принципе невозможен.

Пусть я недостойный; пусть я без друга; но в каждом человеке я находил или упорно искал хорошее, возможность хорошего, и ждал, что в каждом в какое-то мгновение может распахнуться необыкновенный мир. Вот это меня и спасало. Из горемыки я становился счастливцем: я находил в людях – пусть не для себя! – хорошее... И это было моим утешением.

ПОВЕСТЬ О ТАНЕ ЛУКЬЯНОВОЙ

Лукьянова лучше других читала наизусть стихи. Вообще по тому, как читает человек стихи – я имею в виду чтение вслух, – можно довольно верно судить, с душой этот человек или без души, насколько тонка или груба его душа, даже насколько глуп или умен человек. Не то чтобы отличная и даже весьма прочувствованная декламация тотчас говорила в пользу человека, нет; иной вовсе читать стихи не умеет, неловко за него становится, когда он читает, да он сам это понимает: не обучен, приемов не знает, навыка нет, – и говорит такой человек: "Возьми-ка ты почитай, у тебя лучше получается"; и ты видишь, что он, при всей топорности чтения, человек хороший, он чувствует стихи, он только лишь голосом не наделен или не владеет им, он в интонации фальшивит, а не в самих чувствах и мыслях; иной же читает, кажется, безупречно и доходит до такого артистизма, что у тебя при понижении или повышении им голоса мурашки по коже бегают, но не берет за живое это чтение, ибо в нем – артистизм, и только, а тебе этого мало, ты можешь восторгаться блистательным обманом, но будешь просить и ждать истинного, живого слова.

Есть у нас в классе две признанные красавицы – и ни одна из них не умеет читать стихи. И обе рьяно домогаются сцены, читают стихи по праздникам, участвуют в конкурсах... Каждая из них знает, что надо читать выразительно; да вот беда: что выражать?.. И налегает в слове, в строке, в строфе, в стихотворении на места совершенно случайные!.. И все бы это полбеды, но каждая из них при этом абсолютно уверена в том, что чтение ее правильное, самое лучшее. И попробуй скажи, что это не так – не поймут, не поверят, заклюют!

Лукьянова читала совершенно особенно. Она вообще была особенным человеком. И если я думал, что девочки особенные создания, то таким созданием была Таня Лукьянова.

Впрочем, со сцены она прочла не много...

Школа готовила литературный вечер, посвященный творчеству Лермонтова. Жюри отобрало выступление Лукьяновой – небольшую композицию "Любовь поэта". Лукьянова не напрашивалась, ее включили в программу по настоянию учительницы русской литературы Любови Алексеевны. Когда Лукьянова читала стихи Лермонтова, Любовь Алексеевна, не стыдясь класса, плакала. И вот Лукьянова стала готовиться к вечеру. Она являлась в школу то вся сияющая и далекая, и все осознавали вдруг, какая перед ними вершина, и затихали перед ней; то приходила вдруг мрачная, черней черной тучи, и, когда девочки спрашивали, что с ней, она говорила с неподдельным страданием: "Ах, тоска, ужасная тоска!.." Она проводила бессонные ночи; случалось, беспричинно плакала и была, как говорила Наталка, тоже нездешняя.

К вечеру она успела подготовиться, овладела образом и была накануне выступления предельно собранна и чуть-чуть восторженна.

Вечер с самого начала получился перегруженным. Выступавшие затягивали время; в зале перешептывались и вертелись. Учителя привставали и приводили нарушавших дисциплину к порядку сначала многозначительными взглядами, а затем и грозными замечаниями. Все это доносилось и за кулисы. Я тоже находился за кулисами с поручением закрыть после докладчиков занавес и открыть его с выходом Лукьяновой.

Таня нервничала, бледнела, говорила, что у нее холодеют руки и ноги.

И вот я закрыл занавес и ровно через полминуты открыл для Тани. Она вышла – тонкая-претонкая, вся напряженная... Произнесла что-то. Зал тотчас притих. Еще произнесла – и ничего не стало, кроме ее умного, сильного, вдохновенного лица, кроме нежных, страстных и печальных звуков.

Окружи счастием душу достойную;
Дай ей сопутников, полных внимания...

Она читала, а я, замерши за кулисами, мысленно со всей пылкостью благодарил ее. За звуки, за стихи, за то, что я, словно в озарении, увидел вдруг, какой огромной может быть душа...

Внезапно Таня изменилась в лице, голос ее упал. Она еще некоторое время произносила слова, но уже неуверенно.

И снится ей все, что в пустыне далекой...–

слабеющим голосом читала Таня.

...в пустыне...–

повторила Таня и умолкла.

Дальше все произошло мгновенно. Таня резко повернулась, бросилась сначала в одну сторону, потом в другую; метнулась мимо меня; сбегая со ступенек, чуть не упала; пробежала в проходе между рядами и исчезла в двери.

Зал замер, затем все вдруг зашумели, повскакали с мест. Кто-то кинулся за Таней. Я тоже кое-как выбрался на улицу. Было темно, ветер бросал в лицо дождевую пыль. Ни в школьном дворе, ни на улице Тани не было.

Две недели она не ходила в школу. Однажды я увидел ее одиноко сидящей в пустом троллейбусе. Мне удалось в последний момент впрыгнуть в троллейбус. "Ты почему не ходишь в школу?" – спросил я. "Надоело", – безразличным тоном ответила она. "Мне тоже... – вздохнул я. – Да вот хожу". До самой конечной остановки мы ехали молча. Затем поехали обратно. Таня была в осеннем сером пальтеце с поднятым воротником. Лицо ее казалось бы мальчишечьим, если бы черты не были так тонки и нежны. Она осунулась, но от этого стала еще интереснее. Серые глаза ее были спокойны и – почти неуловимо – печальны.

"Вот уже две недели катаюсь на троллейбусах, – произнесла она, не глядя на меня. – Что говорят в школе?" – "Учителя темнят, а ребята – кто что", – неохотно ответил я. Таня передернула плечами: "Мама говорит: блажь. Врачи заочно констатируют невроз. Прописали щадить, поддерживать, поощрять, ласкать, любить... Мама начинает любить меня по рецепту. Смешно!.. Папу жалко. Он, бедняга, страдает, когда я страдаю".

Троллейбус на всей скорости подкатывал к школе. "Выйдем?" – несмело предложил я. "Нет!.. Нет еще..." – сказала она, отворачивая лицо от здания школы. После некоторого молчания Таня повернулась наконец ко мне: "Я знаю, что ты хочешь услышать от меня. Когда... когда я читала стихи Лермонтова, завуч, Римма Гавриловна, стала подавать мне какие-то знаки. Я никак не могла понять ее, а она все ловила мой взгляд и ладонями как будто сдвигала невидимую гармошку. Она спрессовывала воздух, а я, глупая, все читала. И вдруг я догадалась: надо сокращать. Я стала задыхаться. А она снова поймала мой взгляд: пухлую руку свою с малюсенькими золотыми часиками выставила и пальцем по циферблату стучит... Ну, и произошел этот взрыв..." – Таня беззащитно-вопрошающе смотрела на меня. "Это ничего... Это бывает... – говорил я, неуместно улыбаясь. – Не это главное, не это!.." – "А что же главное?" – сдвинула брови Таня. Она уже смотрела на меня недоверчиво, настороженно. Я молчал, не находя слов для объяснения главного, а она, не понимая, почему я медлю с ответом, схватила меня за плечи и уже гневно спрашивала: "Ну, говори же, что главное?" В это мгновение она не желала считаться ни с чем, она вызывала меня на любую правду – и, может быть, не столько для проверки своей правоты, сколько для того, чтобы увидеть, каков я, каковы мы все перед ее отчаявшейся, судорожной правотой. Она словно нарочно хотела услышать что-нибудь беспросветное, чтобы низринуться от этого еще глубже в свое спасительное страдание... "Когда ты читала стихи, ты... вознесла меня на какую-то сияющую вершину. Ты словно спасла меня на всю жизнь".

Несколько долгих мгновений Таня смотрела мне в глаза. "Это не я, это он, Лермонтов..." – пролепетала она. "И ты, и ты!.." – восторженно говорил я.

Она уткнулась лицом мне в плечо. Я сидел ни жив ни мертв. Когда же троллейбус остановился, она вскочила и бросилась вон.

ШАЛАШ

За городом, в Сухой балке, вдали от людских глаз, я устроил себе шалаш. Это был как бы мой второй дом. Я вырыл в береге балки углубление, соорудил над ним из жердочек, очерета и обрывков толя шалаш; внутри выложил из камней круг для очага, по сторонам которого настлал доски для сиденья и лежанья. Здесь я жил после школы и по выходным. Читал, рисовал. Пек картошку. Просто лежал и мечтал в тишине и уединении.

Однажды я позвал с собой Павленко. Вскоре в шалаше появились луки со стрелами, томагавки, винчестеры... Потом мы пригласили Корнилова. А потом нас выследил Восцын. До него мы жили в шалаше дружно, равноправно; он же немедленно разделил "шалашников" на командиров и подчиненных, причем главным командиром назначил себя, заместителем – Павленко, а подчиненными меня с Корниловым.

Однажды к нам попросилась Таня Лукьянова. Павленко с Корниловым сказали ей: "Обращайся к Саше Кузнецову..." То есть ко мне. Я знал, что между ее родителями шли раздоры, и решил предоставить ей убежище в шалаше. Hо тут возник Восцын. "Я командир, – заявил он, – я и решать буду, брать ее или не брать". – "Решай", – пожал плечами я. "Не брать!" – распорядился Восцын, вызывающе глядя на меня. Таня побледнела и уже хотела было броситься прочь, но я схватил ее за руку. "Какое ты имеешь право? – вперил в меня взгляд Восцын. – Я командир". – "Ск-казал бы я тебе, к-кто ты, – ответил Восцыну за меня Корнилов, – да к-кругом дети..." Павленко же высказался рассудительнее: "Но ведь Саша – основатель шалаша. Мы всего лишь гости в его доме. По обычаю, следует уважать хозяина". Восцын, видя такой оборот дела, умолк. До балки мы ехали на автобусе, а потом шли километра полтора пешком. Шли молча. Забрались в шалаш, развели огонь. Таня все время держалась близ меня, в шалаше сидела рядом со мной и в степь по былье на топливо тоже пошла со мной. Павленко с Корниловым направились в другую сторону.

Мы брели с Таней молча. Таня обводила взглядом степь, небо. "Смотри,– вдруг сказала она, – какая чайка!" – "Какая?" – с замиранием сердца спросил я. Таня словно не расслышала моего вопроса. Она шла, не отрывая взгляда от птицы. Я залюбовался ее открытым вдохновенным лицом.

В степи воздух был сух и горяч. Ветер пах морем, как будто оно было совсем близко. Мы ушли в степь довольно далеко. Брели, ничего не говоря друг другу, а только переглядываясь и улыбаясь.

Но вот, неожиданно для самого себя, я остановился и сказал угрюмо, что пора возвращаться в шалаш. Таня безропотно согласилась.

Назад Дальше