Лизка дерзила учителям, носила учебники в расписной сумке, вместо формы надевала черное платье, а серьги себе делала сама из гвоздиков от щетки-массажки. То заплетала двадцать косичек, то одну, зато с ярко-желтыми шнурками от кед. То вдруг остриглась под мальчика. Лизка умела даже в этой школе чувствовать себя спокойно. Ася так себя вести не решалась - только потому, что за каждый свободный вдох ждала расплаты: будут выговаривать долго и нудно, пилить голову, капать на мозг, будет больно.
"Ну и фиг", - пожимала плечами Лаптева, с нее эти выговоры скатывались, как с гуся вода. И уже на второй неделе знакомства Ася осмелилась, наконец, вставить в уши английские булавки, украшенные бисером.
Две недели они увлеченно болтали и переписывались, а на третьей Лаптева раскрыла Асину страшную тайну. "Письмо", - сказала она. - "Письмо Татьяны Онегину. Вот что нам нужно".
"Уважаемый сударь, - написали они ему вместе, хихикая и пихая друг друга локтями. - Вот уже третью неделю мы с любезной подругой ("подругою", - поправила Ася) замечаем, как исчезают наши вещи, как-то: карандаши, транспортиры, логарифмическая линейка и таблицы дядюшки Брадиса. Будучи даны вам на время, они никогда не возвращаются боле, и ежели на карандаши и транспортиры мне начхать, то логарифмическая линейка денег стоит, а таблицы дядюшки Брадиса библиотечные. Будьте милостивы, возвратите мне вышепоименованные принадлежности, а взамен могу обещать вам что угодно, от прогулки в солнечный день по придворному нашему парку до списать алгебру, если на то хватит вашего благородства. Возвратить все сие можно мне послезавтра, апреля пятнадцатого дня, в три часа пополудни, на левом запасном крыльце учебного заведения нашего, или отвечать письмом по адресу…"
- Я не дам свой адрес, - сказала Ася. - Он догадается.
- Да ну, - сказала Лизка Лаптева. - Он что, в журнал полезет?
- Ну тогда давай твой оставим. А подписать?
- NN, - уверенно сказала Лизка.
- Почему?
- Настя Николаева.
- Меня никто Настей не зовет.
- Ну и фиг.
Письмо на перемене сунули Астапову в алгебру. Астапов прочитал, но оглядываться не стал. Линейки, карандаши, ручки и таблицы Брадиса он собирал со всего класса, потому что своих никогда не носил.
- Как ты думаешь, он понял, кто? - шепотом спросила Ася.
- Не-а. Придет и поймет.
Он пришел. Но не послезавтра на запасное крыльцо, а завтра - домой к Лизке, по указанному адресу. Дверь открыл Лизкин отец, но в прихожей валялась ее приметная узорчатая сумка.
- Вот это - передайте, пожалуйста, - выдавил Астапов, пихая отцу Лаптеву пакет, набитый карандашами, транспортирами и таблицами Брадиса - все, что нашел дома.
- Пап, там кто? - закричал из комнаты Лизкин голос, но Астапов уже скатился по ступенькам.
Назавтра Лизка нашла у себя в учебнике алгебры письмо. Письмо было личное, предназначалось Лизке до такой степени, что Асе она его даже не показала. Встречаться на запасном крыльце пошла Лаптева, а Николаева сидела дома на окне, смотрела на круги от дождя на луже и мечтала сдохнуть, потому что ничего у нее не получается.
А через год, в десятом классе, Лизка публично надавала Астапову по роже, а он в ответ влепил ей пощечину. Лизка плакала в туалете на третьем этаже, а Ася ее утешала и приговаривала, что он козел, что она ему пойдет и набьет рожу, и сама с ней плакала, и гоняла пятиклашек, которые ломились в дверь. А Астапов снился, и снился, и снился, и перестал сниться только на первом курсе, когда уже стал неинтересен даже как воспоминание.
Дама-невидимка
Эта девушка всегда приходила в столовую одна, садилась у окна, если было место, и ела салат, запивая соком. Домашняя столовая ютилась в подвальчике офисного здания, вывесок на себе не имела, а ходили в нее только работники нескольких соседствующих офисов, знавшие о ее существовании. Устная молва, однако, летела быстро, поэтому шесть столиков никогда не пустовали, и вскоре Егор уже знал всех завсегдатаев в лицо, а то и по вкусам.
Невысокая девушка, которую он про себя прозвал котом в мешке, одевалась как лесной разбойник времен Робин Гуда: в мешковатые штаны, мешковатые свитера, рубахи с капюшонами или куртки, капюшоны обычно надвигала низко на глаза. Ходила бесшумно, в робингудских коротких сапожках. На руках перчатки, шея замотана шарфом или платком, и даже в теплую погоду можно было увидеть разве что нос, потому что глаза прятались под капюшон, а рот и подбородок в шейный платок. Нос был как нос - не тупой и не острый, не большой и не маленький. Иногда из капюшона появлялась небольшая голова с короткой темно-русой косичкой, приколотой к затылку, но глаз не было видно, потому что они скрывались за зеркальными темными очками.
Голос ее он слышал только тогда, когда она говорила тете Марине, хозяйке и неизменному повару заведения, суп она берет или салат. Голос был не тихий, не громкий, не толстый и не тонкий. Она вся была никакая, неопределенная, неопределимая: и волосы никакого цвета, и одежда сизых и серых полутонов, так что второе прозвище выплыло само собой: "дама-невидимка".
Несколько раз Егор оказывался с ней за одним столом и успел разглядеть ее без очков и шарфа: серые глаза, высокий лоб и небольшой рот, куда она быстро складывала кусочки брокколи. Без косметики и украшений, но с цветными бусинками на отдельно заплетенной тонкой косичке - хиппушка, что ли. Она все время что-то читала, но названия книг он не увидел. Возраста не понял - не то 16, не то 30, не скажешь сразу.
Один раз дама-невидимка, откладывая в сторону книгу, неловко задела плошку с недоеденным борщом и вылила его на стол. Мутный розовый ручеек лужа быстро покатил к Егору, грозя вылиться на брюки. Он быстро выхватил салфетки из салфетницы и бросил их на пути ручья.
- Извините, - еле слышно сказала дама-невидимка и вскинула на него глаза так ненадолго, что он еле успел поймать ее тревожный взгляд и улыбнуться в ответ.
С тех пор он всегда улыбался ей, и она, наконец, стала неловко улыбаться ему.
Потом столовую тети Марины закрыли. Обедать пришлось в окрестных кафе и ресторанчиках, это было дороже и хуже. Однажды в час пик офисных обедов, когда мест за столиками почти не оставалось, дама-невидимка сама подсела к нему с еле слышным "здесь свободно?". Она узнала его, тревожно улыбнулась, покраснела и уткнулась в меню.
- Меня зовут Егор, - сказал он.
- А меня Анастасия, - сказала она, не глядя.
Слова и взгляды из нее приходилось тащить клещами. На этот раз она была без шарфа и капюшона - май, +18, но все равно прятала руки в рукава куртки и поднимала воротник, будто вечно мерзла или пряталась. Она больше не краснела, выглядела хорошо, следов каких-нибудь тайных слез и пережитого горя на ней не отмечалось, а читала она всегда что-нибудь на английском - то Честертона, то Стивена Кинга, то и вовсе Гарри Поттера. Косичка с бусинами исчезла, дама-невидимка вообще распустила волосы, и оказалось, что в сырую погоду они вьются кольцами.
Сырая погода, собственно, и сдвинула с места их традиционный обмен взглядами и улыбками - даже если они обедали за одним столиком, то ограничивались короткими "можно соль?" и "да, пожалуйста". Погода сырела-сырела, потом начала подмокать, а затем уже мокнуть вовсю, а у Анастасии не было зонтика, а Егор проводил ее до офиса, а потом еще проводил, и еще проводил, но они не договорили, и отправились договаривать на бульвар, и с тех пор гуляли по бульвару, и она уже не отмалчивалась, а рассказывала - долго, взахлеб, не остановить, но ему нравилось слушать, потому что ее голова была битком набита экзотическими знаниями, которые выскакивали из нее по поводу и без повода. Когда он звонил ей, спрашивал уже: это радио "Эрудит"? Она подхватила игру и однажды представилась, взяв трубку: "Радио "Эрудит", дирекция образовательных программ слушает", - позвонила ее начальница.
К концу мая, в разгар черемуховых холодов, он совершил попытку ее приобнять и был сильно удивлен тем, что обнимает толстый свитер, под которым были еще какие-то слои одежды.
- Почему ты всегда прячешься в одежду?
- Мне так нравится. Как в домике.
- Даже непонятно, худая ты или толстая.
- Я - толстая, - убежденно провозгласила она, а дальше стала рассказывать что-то про "капюшон шизофреника" при кататонической форме шизофрении.
- Мне иногда кажется, что если размотать все эти шарфы и снять с тебя эти куртки, под ними ничего не окажется, как в "Человеке-невидимке". Снимешь латексную маску - а там пусто.
- Счас сниму, - она хихикнула и потянула себя за нос.
- Дай я, - он со смехом протянул руку к ее носу, но она резко отшатнулась и процедила ледяным тоном, - Я не люблю, когда меня трогают за лицо.
- Извини.
- Ничего.
- Мне иногда кажется, что если бы у нас было принято ходить в парандже, ты бы ее первая нацепила.
- Если бы не боялась, что побьют, - точно нацепила бы.
- Она бы тебе не пошла. И потом, когда рядом с тобой человек с закрытым лицом, кажется, что от него исходит угроза.
- Может, он просто тебя боится.
- Ты меня боишься?
- Тебя - не очень, - она подняла серые глаза и внимательно уставилась на его лицо, словно пытаясь прочитать на нем ответ, надо бояться или не надо.
Он не выдержал и поцеловал ее. Она стояла, как каменная. Потом спросила не своим голосом:
- Зачем ты это сделал?
- Ну… потому что ты мне нравишься.
- Ты всегда целуешься с незнакомыми девушками?
- Ну… иногда да… - он улыбнулся. - А мы что, незнакомы?
- Ну, я тебя даже еще к себе домой не впустила… - она вытаращила глаза.
- А ты целуешься только с теми, кто был у тебя дома?
Она задумалась:
- Да. Нет. Никогда об этом не думала.
- Когда я могу к тебе зайти домой?
- А тебе зачем?
- Чтобы с тобой целоваться.
- Не, извини, я так не могу, - она юркнула в подвернувшееся рядом метро и была такова.
Они долго еще ходили по улицам, и она что-то рассказывала, рассказывала, и он тоже начал рассказывать в ответ, и они еще долго перебивали друг друга: "нет, а у нас не так", "нет, а мы говорили по-другому", или "да, да, точно, как ты все это помнишь?". И он уже половину себя ей рассказал, и она половину, и все обнаруживались какие-то новые и новые слои, чего он не знал, - то два класса музыкальной школы, то председательство в комитете комсомола, то какие-то акции солидарности с Леонардом Пелтиером, помнить бы еще, кто он такой.
Однажды они догуляли так до его дома, и он позвал к себе, а потом ругнул себя, предполагая новое паническое бегство, и она таки отдернулась, в глазах заметалась паника. К тому же возле дома раскопали канаву, и надо было прыгать через мокрую московскую глину. Он уже перемахнул через канаву, она еще колебалась.
Егор протянул руку:
- Ты мне доверяешь?
Она пригасила панику в глазах. Оперлась на его руку и прыгнула к нему.
- Ты похож на Аладдина в мультике: "Do you trust me?" - она повторила движение рукой.
- Йес ай ду, - с готовностью откликнулся он.
Утром он стоял в халате на кухне и, включая чайник, думал, почему она не убежала и не цеплялась за сто одежек, все без застежек. Если бы он спросил ее, она бы все равно не сказала, что некоторые женщины переходят рубеж не тогда, когда с них падает последняя деталь туалета, а тогда, когда отвечают "да" на вопрос и опираются на протянутую руку.
Но чайник вскипел, он стал заваривать чай, а девятью этажами ниже экскаватор откусывал пласты глины, троллейбусы посвистывали рогами по проводам, а на цветущем каштане сидела кошка и омерзительно орала.
И это было чистое счастье, а кошку он потом снял.
Дай сдачи
- Мам.
- Ну.
- Я больше не пойду в школу.
- Что случилось?
- Ничего, просто не пойду.
- Для "не пойду" должны быть причины.
- Мне надоело.
Чтобы он сказал, в чем дело, его, наверное, надо пытать. Надо вытягивать из него каждое слово клещами. Или задействовать навыки активного слушанья, ёпрст, надо следить за каждым своим словом и сочувственно глядеть, и тогда, может быть, когда я окончательно потеряю терпение и соберусь заорать "долго ты мне еще голову морочить будешь, выкладывай уже, что там у тебя стряслось" - он, запинаясь на каждом слове, расскажет, наконец, что Женька Гладких его уже достал, а Татьяна Владимировна тоже достала. Что Гладких дразнит его и бьет каждый день, а Татьяна Владимировна говорит "бестолочи" и "придурки лагерные", обещает, что они всем классом станут бомжами и дворниками, что никогда не сдадут ЕГЭ и ГИА, что не поступят даже в заборостроительный колледж и вообще ничтожества.
Собрание. "Ну что вам сказать? Ну плохо. Как всегда. Ничего не знает. Ничего не делает".
"Ребенок, давай я тебя заберу на экстернат?" - "Не хочу, у меня в классе друзья". - "Ты в школу общаться, что ли, ходишь?" - "А что там еще делать?"
"Елена Ивановна, ваш Женя все время к моему Илье пристает". - "А я что с ним сделаю? Отец его порет каждую неделю, а он хоть бы хны".
"Татьяна Владимировна, ну может, не стоит каждый урок им говорить, что они никуда не поступят?" - "Анастасия Викторовна, но вы же видите, какой контингент в этом классе".
"Женя, что тебе от Ильи нужно?" - "А пусть он мне за базар ответит". - "Как ответит?" - "Ну пусть он мне за базар ответит". Глаза туманные, полупьяные, на устах улыбка, и качается с ноги на ногу, туда-сюда, туда-сюда.
У меня уже нет гнева - всех убить, одной остаться, всех порвать, как Тузик грелку. Нет гнева, нет ярости, нет сил, только тоска.
Я выросла и выгородила себе пространство жизни, где Татьяна Владимировна мне встречается только на собрании, а мама Гладких только в маршрутке. А Бирюкова, Иванова и Иванцова вообще не встречаются.
Но теперь оно аукнулось детьми. Это называется социализация. Принадлежность к человечеству дается через тоску, унижение и круглое сиротство, давайте обзовем это экзистенциальным одиночеством, чтобы не было так гадко.
И мой же голос говорит: "а ты не реагируй" и "а ты дай сдачи", - у нас с мамой голоса похожи, и я узнаю в себе маму. Но теперь это мой ребенок проходит через опыт унижения и сиротства, сама проходила, да, но себя не так жалко.
Я во втором классе научилась предельному отчаянию - когда не страшно умереть, потому что унижение хуже. Когда одноклассники читают в твоих озверевших октябрятских глазах готовность растерзать их голыми руками и сожрать молочными зубами. Когда ты оставляешь все позади и выходишь хладнокровно убивать и умирать без сожаления. И пусть радуется школа номер шестьдесят три с политехническим уклоном, что Господь не дал тебе ни сил, ни большой базуки, ни даже мало-мальского травматического пистолета, потому что ты разнесла бы эту халабуду вдребезги и пополам, и полетели бы клочки по соседним галактикам. Потому что одна отчаявшаяся второклассница вмещает в себе достаточно ненависти, чтобы расфигачить солнечную систему: кто не спрятался - я не виновата. Спросите меня, откуда берется Коламбайн скул и почему я против свободной продажи оружия.
А ты не торопись его бить, говорю я, он ведет себя абсолютно неправильно, согласна, но он по-другому не умеет, а мы с тобой будем учиться по-другому.
Нет, я могу научить ребенка тому, чему научилась сама.
Ничем не дорожить, ненавидеть страстно, бить безжалостно и быть готовым к смерти, потому что когда тебе нечего терять, ты неуязвим.
Но это не мамина работа.
Мамина - наоборот.
Доброе утро
Мокрое лицо, мокрая подушка, ком в горле, доброе утро.
Они позвонили в дверь неожиданно, когда я перечитывала "Гранатовый браслет".
- Ну чо, Николаева, - сказала Палей. - Дождалась?
С ней была незнакомая девица - я знала, что ее вроде бы зовут Алена, она в соседней школе - она в их компании - но больше ничего не знала.
- Ты достала, поняла? - сказала Палей. - Заколебала.
- Заколебала быть самой умной, - разъяснила девица.
- Заколебала на Астапова планы строить, - добавила Палей и подняла с пола мои как бы выпускные туфли, каблук пять с половиной сантиметров, металлическая набойка.
- Он не твой, ясно? - девица подняла с пола вторую туфлю.
- Мы тя щас будем убивать. Держи ее, Ален, - деловито предложила Палей.
Алена схватила меня за руки, а Палей ударила каблуком по голове. Раз, раз, и еще раз.
Мама защищала докторскую. Папа был на работе, а потом к маме на банкет.
И я дралась с ними, дралась, а потом задушила Палей, а эта Алена убежала в панике.
И я вся в слезах вызывала милицию, звонила папе на работу и не знала, как сказать маме, что в единственный день ее торжества я убила человека.
Я даже не сразу поняла, что никого не убивала, когда проснулась на мокрой подушке, ничего толком не видя за мутью слез.
Я кое-как узнала шторы, стул и книжный шкаф, и все они сказали: ты здесь, а не там, и прошло уже двадцать семь лет. Здравствуйте, мне сорок два года, и я по ночам душу одноклассницу. Анонимные мстители, программа "12 шагов к свободе от Гали Палей".
Это, видно, запах школы навеял - хлорка, моча, казенные котлеты, юношеский пот. Я как эту смесь почую, во мне просыпается и начинает бить неиссякаемый источник ненависти - тяжелой, черной и липкой, как нефть.
Ненависть тоже энергоноситель. Она придает сил. Во сне я душу одноклассницу и взрываю школу. Эту энергию ни на что не направишь, кроме разрушения, но я не хочу ничего разрушать. Она застит глаза, когда я пытаюсь говорить с Женей Гладких. Мне кажется, когда я с ним говорю, что я произношу воспитательные речи, обращенные к Палей, Бирюковой, Заварзину и Симонову, а они смотрят на меня со снисходительным презрением.
Они хотели уничтожить меня - в ничтожество превратить, в ничто. Им это удалось. Они вырастили во мне черную липкую ненависть, которая спит до поры, но выплескивается наружу, когда я слышу "Школьные годы чудесные" и дребезжащий звонок. Ненависть жрет меня изнутри.
Гале Палей сейчас сорок три; говорят, она уже бабушка; говорят, у нее свой бизнес. Она живет своей жизнью и не подозревает, что где-то здесь есть я, и что двадцать семь лет подряд я ненавижу ее.
И не ее даже, а Галю-восьмиклассницу, глупую и злую. И Настю Никитько, которой давно нет. Никитько, которая хотела всем нравиться любой ценой. И тринадцатилетнюю Вяльцеву. И алкоголика Чебургену, который, говорят, умер от инсульта в прошлом году. Моя ненависть уже ничего с ними не сделает. Она обернется против меня и сожрет меня.
Я не хочу им зла. Я ем тирамису с Вяльцевой, я не желаю Чебургене адских мук, мне не хотелось бы видеть сорокатрехлетнюю Палей плачущей и ничтожной. Я хотела бы видеть ее счастливой бабушкой своих ранних внуков. Я хотела бы думать, что Насте Никитько хорошо там, где она сейчас.
Я устала от ненависти, я вся перемазалась в ней и хочу отмыться.
Не стану даже рвать фотографию класса и пускать клочки по ветру - летите, голуби, летите.
Не буду рвать, не буду произносить торжественных слов прощения на прощание: все идут своей дорогой, и хорошо. Прощай, Мося, растворившийся в девяностых годах, и Заварзин, убитый на бандитской стрелке, и Симонов из автосервиса, и рецидивист Чернов, и немецкий инженер Астапов, и завмаг Бирюкова, и старая-престарая Елена Федоровна с трясущейся головой. Прощай, Левченко, отец тройняшек, прощай, Иван, разведенный в третий раз, прощай, Вадим, надеюсь, в Силиконовой долине ты себя вполне нашел.
Нет у меня никакой нужды их вызывать из давних лет и далеких стран, выманивать из могил, высвечивать в темноте. Ни мести нет, ни злости, ни ярости.
Взявшись за руки, они движутся цепочкой и уходят, уменьшаются, теряются в летней бирюзовой мути стеклянного шарика, который лежит у меня на столе.
- Илья, проводить тебя в школу?
- Нет, мам, я сам.
- Точно сам?
- Точно.