На другой день, когда мы с ребятишками лепили снежную бабу в маленьком дворике и она плохо складывалась, а Данила особенно усердно разметал пышно нападавший за ночь лёгкий снег, на крыльцо конторы вышел хозяин. Молча он прошёл через двор, оглядывая все его углы, остановился и подозвал Данилу.
- Ты зачем тут приставлен? - со сдержанным гневом спросил он, показывая на ржавое железо у забора, красиво украшенное снегом. - Тебе некогда позаботиться о хозяйском добре?
- Да ведь оно примёрзло, - сказал Данила, поддавая валенком под низ тяжёлого железного вала, как будто мог его отбросить одним толчком. - Снег сойдёт, уберу.
Наверно, это был довольно убедительный довод, потому что хозяин ничего ему не ответил.
- А это что? - показал он на выступавшие в конце двора пятна разноцветной краски, как раз в том месте, где из-под снега поднимались ряды тоненьких деревцев - недавно насаженный сад. - Сколько раз приказывал во дворе не лить!
Данила, разметая сегодня двор, всё подваливал снег к корням деревцев и обнажил пятна краски. Пестрота двора как будто удивила самого дворника, он стоял молча.
Хозяин долго ругал Данилу, показывал рукой направо и налево, а нам всё это казалось очень интересным, хотя мы и боялись выйти из-за угла фабричного корпуса, чтобы не попасть на глаза рассерженному хозяину.
- Расчет получишь, будешь ходить попрошайничать… - наконец сказал он, презрительно выпятив губы.
Вот оно, самое страшное на фабрике слово: "расчёт"! Но - удивительно! Данила не испугался. Он всё стоял, равнодушно глядя перед собой. Потом сказал:
- Наверно, доброго слова от вас никто не слыхал сроду.
И молча продолжал размахивать метлой, хотя двор был уже разметён.
- И не услышите! - закричал хозяин.
В это время отец спустился с крыльца конторы и пошёл вглубь двора. Я подбежала к нему, но он удержал меня непривычным мне, отстраняющим жестом руки. Я остановилась, не зная, что делать.
Хозяин, завидев приближающегося отца, повернулся ему навстречу.
- Ну что? - спросил он.
- Павел Никанорыч, - сказал отец твёрдо, - я по поводу давешнего. Не следует этого делать. Отмените ваше распоряжение.
- Что-о?! - протянул хозяин.
Он стоял, широко расставив ноги, засунув руки в карманы узких брюк, из-под которых ярко блестели чёрные носы калош. Покачиваясь, он смотрел на отца. Его маленькие глаза ещё сузились, толстые губы крепко сжались.
Отец стоял прямо и смотрел серьёзно и спокойно. Ветер отвёл в сторону прядь густых его волос.
- Выбрасывать на улицу человека нельзя, - сказал он. - И кого выбрасывать, Павел Никанорович? Красильщика, проработавшего на вашей фабрике сорок лет. Он ещё отцу вашему служил.
Отец говорил, а хозяин как-то странно слушал его. Я и раньше замечала, что, встречаясь друг с другом, люди становились не такими, какими они бывали каждый в отдельности. И это было удивительно!
Вот, например, Тишкин, про которого вчера говорил отец. Один он сидит на бревнах во дворе у нашего флигеля, смотрит на свои сапоги, изредка бросая зоркий взгляд на проходящего мимо рабочего. Мокрые мелкие окурки разбросаны около его ног, он встаёт, бросает последний и придавливает его толстым сапогом. Лицо у него серое, неприветливое. Одни глаз у него сильно косит, но вот из дверей фабрики выходят рабочие. Тишкин уже среди них, разговаривает, смеётся, заглядывает людям в глаза. "Наше дело - как все, так и мы", - говорит он. Тишкин - другой человек!
Так и лицо хозяина сегодня изменяется на моих глазах. Из брезгливо-равнодушного оно становится удивлённым. Взгляд сосредоточивается на лице стоящего перед ним отца, брови нахмуриваются. Отец прямо смотрит в глаза хозяина и продолжает говорить…
- Захотели составить компанию дармоедам? Пожалуйста! - наконец язвительно перебил его хозяин. И, повысив голос: - Можешь получить расчёт. И… - это громко, на весь двор, - вон с фабрики!
Отец молчал, смотрел, потом дёрнул плечами, повернулся и пошёл.
- Стой…те! - закричал хозяин. - Стойте же!
Но отец не остановился. Он дошёл до двери флигеля и скрылся за ней.
События
Рано утром меня разбудил шум по дворе. В комнате горела лампа с привёрнутым фитилём, и отец, наклонившись, смотрел в окно. За стёклами стояла мутная синева зимнего пасмурного утра.
- Не идут? - спросила, входя, мама.
- Нет, конечно. Пойду, посмотрю.
Отец вышел, накинув на себя пальто. Когда он открывал дверь, в комнате на минуту стало слышно, как во дворе кто-то крикнул и ему отозвалось несколько громких голосов. Дверь закрылась, и снова сквозь заклеенные рамы со двора стал доходить лишь многоголосый шум, разбудивший меня.
Обычно рабочий день на фабрике начинался в семь часов утра. Летом я просыпалась спозаранку вместе с отцом. Мама, сколько я помню, всегда вставала раньше нас. Просыпаясь же тёмными, зимними утрами, я часто видела, что отец уже ушёл.
Отца долго не было, потом он вернулся и сел к столу, как был, в пальто и шапке.
- Ну что? - с беспокойством спросила мама, подходя и останавливаясь перед ним.
- Наши страшно взволнованы, их прямо не узнать, - ответил отец, - кричат открыто, никого не опасаясь, что в одиночку ничего не добьёшься, что рабочим надо поддерживать друг друга и всем вместе бороться с произволом.
- Что же будет? - сказала мама.
- Говорят, - продолжал отец, - что раз рабочие на Цинделевской и других фабриках прекратили работу и вышли на улицу с пением революционных песен, то и нам надо идти. Не знаю, будут ли сегодня работать.
- А ты пойдёшь в контору?
- Мне, как ты знаешь, вчера было приказано "убираться с фабрики", - отец зло усмехнулся. - Значит, не пойду.
Уже став взрослой, я не раз замечала, что дети, не понимая смысла какого-нибудь события, чувствуют по настроению старших, по их взглядам и отдельным словам, хорошее оно или дурное, доброе или злое. И я помню по своему детству, как беспокойное ощущение чего-то непонятного, происходящего вне нашей семьи, иногда овладевало мною. Это тревожное чувство возникло и в то тёмное зимнее утро. И многоголосый гул за окном, и привёрнутый фитиль керосиновой нашей лампы, и фигура отца, бездеятельно сидящего за столом, - всё пугало меня сегодня.
Как хотелось мне в трудное это утро услышать за дверью тихий голос Клавдички, но она ещё вчера уехала к Лёле, предупредив маму, что, вероятно, останется там ночевать! Она уезжала и раньше, но ни разу ещё Клавдичка не оставалась у лёлиных родных больше, чем на один день; она говорила, что ей там "неуютно" и хочется скорее домой. "Домой" - это значило к нам. Сегодня и Клавдички не было. Мама спросила:
- Полицейских много?
- Никого нет, - ответил отец.
- Ну, слава богу! - воскликнула мама. - Может быть, так обойдётся.
И я по тону её голоса поняла, что она боится за фабричных и беспокоится о том, что там, во дворе, для них как-то может "не обойтись".
- Боюсь я за них, - продолжала мать. - Вдруг и у нас так будут стрелять, как в Петербурге. Какое страшное время! Представить только, с каким чувством шли тысячи людей к царю с просьбой облегчить их невыносимо тяжёлую жизнь! Они же верили, что царь поможет им. Шли семьями, даже детей взяли с собой. И… - она вздрогнула и, прижав руку к щеке, с выражением боли в глазах, горестно взглянула в мою сторону: -…приказать стрелять в безоружных, доверчиво настроенных людей! Нет, не могу поверить: они же шли с хоругвями, несли царские портреты…
- В том-то и беда, Груня, - ответил отец, беря руку матери и глядя ей в лицо, - что люди - с просьбой, хотя наивно было думать, что царь поддержит рабочих против фабрикантов или одним своим словом облегчит их жизнь… И священник этот, который вел рабочих, кто он? Пётр утверждает, что провокатор.
Это было совсем непонятное мне слово; я видела, что отец и мать говорят о своих "взрослых" делах, не замечая, что я проснулась.
- Священник? - в ужасе воскликнула мама. - Не может быть!
Отец пожал плечами и посмотрел на меня.
Как сегодняшнее утро отличалось от тех светлых и ясных, когда отец шутил со мною и мама, улыбаясь, наклонялась ко мне! Сейчас они оба только потому взглянули на меня, что не хотели, чтобы я поняла. Такие взгляды я знала; взглянуть так во время разговора было всё равно, что сказать: "Девочка здесь, она поймёт то, что ей рано ещё знать".
- Ну, раз проснулась, пора вставать, - сказал мне отец.
Но мне, совсем не понимавшей и даже не могущей вообразить, сколько это - тысяча человек, представляется такое страшное, что я боюсь вылезать из кровати и плотнее завёртываюсь в одеяло; раз люди были безоружные, а по ним стреляли, значит, наверно, их всех убили, убили очень много людей!
В детстве я многое из сказанного при мне взрослыми понимала неверно и часто преувеличивала услышанное в плохую сторону. Особенно такие неверные преувеличения получались, когда я видела, что взрослые что-то скрывают от меня.
Чем старше я становилась, тем чаще замечала, что взрослые иногда замолкали при детях или говорили так, чтобы было трудно понять их. Тогда, не договорив, они взглядывали друг на друга, как это случилось и сегодня, или употребляли им одним понятные слова. Но хотя я иной раз и не могла понять, про что говорят при мне, то, как говорят, я понимала всегда; это хорошо понимают все дети. Интонация, жест, сопровождавший обращение к другому человеку, упрёк или умолчание придавали выразительность словам, даже когда их нарочно произносили так, чтобы не привлекать моего внимания. Таким образом, внимание как раз привлекалось, и услышанная фраза крепко врезывалась в память.
- Почему вы с мамой перестали разговаривать? - помню, спросила я в то утро.
- Потому что тебе об этом ещё рано знать, - ответил отец.
Такие ответы я слышала не раз и всегда понимала их по-своему, но достаточно верно: взрослые не хотели, чтобы дети знали о плохом или страшном.
У взрослых была своя, особенная жизнь. Они не хотели показывать детям всего, что в ней происходит, может быть, не умея объяснить им, какое место среди совершающихся событий занимают они сами. Поэтому всё, что случалось, было как будто только одной стороной обращено ко мне, а другая должна была оставаться невидимой для меня. Но этого как раз и не происходило: хотя "большие" и думали, что я ничего не понимаю, но в свои семь лет я замечала многое. Ведь сколько девочек немногим старше меня уже работали на фабрике!
Если в таких, как наша, семьях детей хотели и старались уберечь от тяжёлых впечатлений жизни, то в семьях рабочих дети вместе со взрослыми сами жили этой тяжёлой жизнью. Играя с девочками, видя, как живут их отцы и матери, я, конечно, не только не оставалась в стороне от самых различных впечатлений, но с особенной жадностью схватывала их, может быть, именно потому, что они отличались от тех, которые давала мне жизнь моей семьи. И хотя я часто совершенно неверно понимала то, что открывалось передо мной, объяснить это мне не спешили. События же происходили большие.
…Кто-то прошёл по коридору и сильно постучал в дверь. Вошел рыжий приказчик.
- Федот Осипыч приказали вам выходить работать, - сказал он.
Отец взглянул на мать, прошёл по комнате и остановился у окна. В окно было видно, как непривычно медленно втягивались группы рабочих в открытые двери фабрики. Скоро большой двор опустел. Рабочий день начинался с запозданием.
- Так что же сказать Федоту Осипычу? - спросил приказчик.
- Скажи, я сейчас приду.
И когда приказчик вышел, отец добавил:
- В такое время я не пойду с фабрики, где все рабочие меня знают и доверяют мне, туда, где никто не знает.
Много лет спустя, глядя на картину Маковского, изображавшую расстрел безоружных, доверчиво идущих к царю людей, я необычайно ясно увидела, как всё происходило до этого схваченного художником момента.
Сначала рабочие шли спокойно, неся образа и портреты царя, женщины вели за руку своих детей, и - вдруг! - ряды этих торжественно настроенных людей смешались и побежали, оставляя на снегу тела раненых и убитых товарищей. Эти женщины, с ужасом в глазах прижимавшие к себе детей, и похожий на Герасимыча человек в распахнутом на груди полушубке были хорошо знакомы мне: они были такие же рабочие, как и ткачи Никитинской фабрики. Тогда я почувствовала, что эта картина уже возникла во мне в то далёкое утро моего детства, когда я всё-таки поняла, что тысячи людей пошли к царю с просьбой облегчить их "невыносимо тяжёлую", как сказала мама, жизнь, а царь приказал стрелять в них. Думали, что царь хороший, а оказалось, он жестокий человек. Вот как ошиблись люди! В то утро мне шёл восьмой год.
События продолжаются
Днём мы играли во дворе с моей новой подружкой Лизунькой. Дуняша давно уже жила на Пресне. Кондратьев теперь поселился во дворе дома, где жил дедушка Никита Васильевич, и взял к себе Ксению и детей. Дуняша иногда прибегала к нам вместе с дедушкой Никитой Васильевичем, с матерью же только присылала поклоны; когда Ксения уходила. Дуняша оставалась с Катюшкой.
Погода в тот день была мягкая; человек десять ребятишек присоединились к нам, и мы затеяли игру "в школу и учительницу". Надо было надеть картонные шпульки на указательные пальцы и такими длинными пальцами писать на снегу буквы и цифры или рисовать, что говорила "учительница". Тот, кто написал первый, бежал застукивать палочкой-выручалочкой, а у кого сваливалась на бегу шпулька, тот проигрывал.
В это время из дверей фабрики стали выходить рабочие.
- На обед гудка ещё не было, а выходят, - сказал Ваня, высокий, худенький мальчуган из той комнаты, где прежде жила Ксения с Дуняшей и Катюшкой. - Чего-то случилось, что ли?
Мать его работала в ткацкой. Он беспокойно побежал навстречу выходившим ткачам, и мы с Лизунькой тоже пошли следом за ним.
Рабочие выходили сегодня из дверей фабрики не так, как всегда: что-то горячее, порывистое выливалось с ними во двор. Они шли дружно, сообща, во дворе не растекались вправо и влево, а останавливались, сохраняя впечатление плотной массы людей. Под открытым небом лица их были похожи друг на друга выражением серьёзной и хмурой сосредоточенности и вместе с тем резко непохожи своими характерными чертами. Лица, молодые и старые, гладкие и морщинистые, глаза, измученные, робкие, колючие или неукротимые, горящие, были обращены в одну сторону - к конторе, к закрытой её двери. Обычно женщины, выходя в обеденный перерыв, громко разговаривали между собой, сегодня же они шли торжественно, сурово сжав губы, и когда одна звонко крикнула: "Шабаш, кончили работать!" - её остановили.
Из двери конторы вышел управляющий, Федот Осипыч, немолодой уже, плотный человек с маленькой бородкой клинышком, в накинутой на плечи шубе. Он стоял, смотрел молча на собиравшихся среди двора рабочих, потом спросил громко и визгливо:
- Это что, бунт?
- Нет, это протест за убийство невинных людей! - прозвучал из толпы спокойный, звучный голос. Голос был такой знакомый! Мне показалось, что я увижу сейчас Кондратьева, но я не могла рассмотреть его в толпе.
Получив ответ, управляющий сделал несколько шагов к стоявшим во дворе.
- Протестовать можно, не бросая работу.
Тот же звучный голос ответил:
- Чем? Протестовать нужно тем, что вас бьёт по карману.
- Нас это по карману не бьёт. Это вы за копейку готовы бастовать, хотя мы и можем всегда договориться.
- Это прежде бастовали за копейку, теперь дело другое: мы за свои политические права боремся, теперь нас копейкой не обманешь.
- Ну что ж! Тогда уволим зачинщиков - и дело с концом.
- Всех не уволите и в тюрьму не посадите… - сказал невидимый в толпе человек с голосом Кондратьева.
Толпа угрожающе подвинулась к управляющему. Послышались выкрики:
- Старика Герасимыча выбросили!.. Вот кого вы увольняете! Какой же он зачинщик? Он весь век работал…
- Кто вам дал право старика в участок водить? - крикнула из толпы женщина. - Герасимыч не вор и не пьяница, а вечный труженик.
- Про старика вопрос малой важности, - махнул рукой управляющий. - Пусть мастер Сенечкин доложит о нём. Мы с ним и будем разговаривать.
- У нас к Сенечкину доверия нет, - ответили ему.
- Ну так о старике можете сами хозяина просить. Герасимыча никто не тронет. А к чему такая демонстрация?
- Будто не знаете, к чему? - язвительно выкрикнул кто-то.
- О старике вопрос вовсе не малой важности, - снова сказал всё тот же хорошо знакомый мне голос. - Хозяева, конечно, привыкли не видеть в рабочем человека. Мы на вас и не надеемся. Только на себя!
- Вот как! - насмешливо сказал управляющий. - Мы это уже слышали. Грамотные!
Теперь мне кажется, что все эти фразы особенно звучно раздавались и как бы запечатлевались в воздухе и в памяти. Что-то в них я по-своему понимала и, главное, что рабочие заступились за Герасимыча. Понимала и то, что не всегда бывает так, как хочет хозяин. Вот когда все рабочие вышли во двор и заговорили про своё, управляющий сразу пообещал им, что Герасимыча никто не тронет.
В то время как фразы перебрасывались от рабочих к управляющему и обратно, толпа постепенно обтекала управляющего так, что он оказался в середине её, и голос его слышался теперь из глубины толпы, как и голоса рабочих.
В ворота громко застучали. По двору к воротам пробежали два сторожа. Данила и вслед за ним рыжий приказчик. Как будто их только и ждали, в ворота ввалилось несколько полицейских в чёрных шинелях с револьверами на шнурах и со свистками. Управляющий выбрался из толпы. Сейчас же раздался пронзительный свисток, тревожно вскрикнули в толпе женщины.
Мама выбежала на крыльцо, ища меня глазами, и, увидев, крикнула:
- Домой, иди! Домой!
- Пре-кра-тить! - повышая голос, выступил вперёд околоточный надзиратель. - Рас-хо-дить-ся! - В светлой своей шинели, в фуражке с красным околышем, он стоял, повелительно вытянув руку.
- Не шуми! - закричали ему.
Кто-то громко выругался, его сейчас же остановили голоса окружавших его рабочих:
- Спокойно, товарищи! Не надо беспорядка.
В ворота вбежало ещё несколько полицейских, придерживая болтавшиеся на боку шашки. Я и сейчас вижу, как всё это происходило. И снова засвистели свистки.