В смятении она стояла, заметная каждому, и с замирающим сердцем глядела на судью, слышала, как нарастает ропот на трибунах, и вот уже пронзил Ингу каверзный мальчишеский голос:
- Ай да юмор, выигрывают девчонки! Проверить команду, может, все переодетые!
Трибуны дружно рассмеялись.
А судью уже оцепили игроки, стали доказывать что-то и Железный, и Саша Лихотин, а Капитан произнёс громким голосом, какого никогда прежде не слыхала Инга:
- Да ладно, пускай играет, с девчонками легче состязаться.
Но судья не стал разбираться, закачал головой, и тут Инга пришла в себя и ужаснулась: сколько же народу собралось на трибунах! И кинулась к раздевалке спотыкаясь, будто сразу разучилась стоять на коньках и лёд стал для неё неудобен.
Даже не успела переобуться, потому что к раздевалке нехотя ехали с поля ребята. "Поражение нам засчитали!" - поняла она, схватила пальто под мышку, в спортивную круглую и продолговатую, как тамтам, сумку бросила ботинки и поскорее выскочила вон.
До троллейбуса добежала на коньках по снегу тротуара, утрамбованному прохожими, села на заднее сиденье, туда, где потемней, и хотя и оборачивалась поминутно назад, но уже знала, что каток вдали, вдали и что всё осталось на ледяном поле: позор, и стыд, и глупые мечты.
Во дворе своего дома посидела на заснеженной скамье, обула настылые ботинки, подержала руки на влажных лезвиях коньков - они хранили холодную память о льде, о свете фонарей, о клёкоте клюшек. "Пора домой, Лжеингин", - с издёвкой подумала о себе.
Дома стояла перед аквариумом, как перед зеркалом, расчёсывала волосы, они потрескивали, как электрические. В стекло аквариума клевали скалярии, но Инга не видела их, видела, как в зеркале, себя на освещённом льду.
- Инга, - послышался голос матери, далёкий, совсем из другого мира. - Инга, ты объяснишь, что с тобой происходит?
Она не отвечала, потому что слышала костяной стук клюшек и заново переживала всё, что случилось в начале третьего периода: и как стало легко и студёно голове без шапки, и как стало легко и студёно всему телу - на мурашьих ножках пополз страх.
"Вражина, - бесстрастно думалось о Железном. - Вражина!"
Сейчас у неё не могла появиться злоба, потому что всё сердце заполнило восхищение Капитаном, и его твёрдым голосом, и его смелыми словами.
Неожиданно дзынкнул звонок - с коротким звучанием, с каким падает монетка в автомат; Инга метнулась к двери, чтобы опередить мать и чтобы мать не увидела того, кого ей не надо видеть.
На лестничной площадке стояла вся хоккейная команда сорок третьей школы.
Саша Лихотин отдал Инге длинноухую шапку и сказал:
- Ну и что? Играем мы лучше четырнадцатой. Так что ты не очень, ладно? Не очень…
- Всё из-за меня, - вздохнула она. - Но я не очень. И вы тоже не очень…
- Мы не очень, - довольный, наверное, тем, что не приходится долго успокаивать её, сказал Саша и попятился. - Мы не очень.
Она закрыла дверь, послушала, как топочут мальчишки, сходя по лестнице, и вернулась в комнату, опустилась на пол подле батареи, тёплой и как будто гудящей - казалось, и не вода там была, а воздух, ему в батареях стало нестерпимо жарко, и он пошёл шататься по трубам, шурша о металлические чешуйки, заусеницы.
Какие бесконечные каникулы, какие долгие вечера, какое утомительное хоккейное первенство!
И тут поняла Инга, что ей не усидеть дома, что дома ей жарко и душно.
Она оделась бесшумно, и выскользнула за дверь бесшумно, и по лестнице сошла бесшумно - беглый человек Лжеингин. А через минуту троллейбус уже вёз её по знакомому маршруту.
Она ехала теперь в малолюдном троллейбусе и ощущала, как на остановках в распахнутые дверцы троллейбуса втекает январская свежесть, напоминающая ей о катке, о ледовом поле, обо всём, что там произошло. И она опять словно бы чувствовала, как тяжелеет в руках клюшка, принимая шайбу, и как надо всю скорость, весь разбег вложить в быстрый, почти незримый бросок по низким воротцам. И потому так влекло её туда, на стекловидное поле, на это бесславное поле…
На катке уже никого не было, раздевалки были пусты и тихи, всё кругом казалось странным, похожим на покинутый экспедицией арктический городок. Только где-то переговаривались рабочие - наверное, они готовили шланги, чтобы снова залить каток.
Инга спрыгнула на лёд, осторожно побрела, побрела. Поле было исчёркано коньками, всё в бугорках-наметах желтоватой снежной пыли. А в центре во льду зияла глубокая расселина. Свет фонарей попадал в расселину, отражался, бил из неё самоцветной струёй. Инга ощутила, как холодит бесплотная сверкающая струя щёку.
А когда она подняла глаза, то вдруг увидела вблизи на трибуне тёмное пятно. Сначала подумала, что это от света: всегда появляется в глазах пятно, когда смотришь на нестерпимо яркое.
Потом узнала, что это человек.
Недвижные, опущенные книзу плечи, и светлый берет, и чёрные перчатки, лоснящиеся под светом, и вся фигура так приковывали внимание, что становилось страшно. Инга медленно двинулась к человеку.
Под ноги попадали ледяшки, хрустели, звенели под её ногами, и вспоминался Инге музыкальный бой остеклённых часов на почтамте. Может быть, и теперь часы отмечали время, отмечали с глубинным таинственным бульканьем, отмечали не только в Минске, а в Праге, Токио и Оттаве - всюду.
Как объяснить всё это: ожидание счастья, первую беду? Как объяснить не матери, а себе, что она идёт по льду катка, в январе, поздним вечером, идёт робкая и тихая, совсем не королева, идёт к Капитану - человеку, который почему-то стережёт покинутый арктический городок?
Как объяснить всё это?
Беженка с детьми
1
Снова пробежала, шурша в поросли цикория, немецкая овчарка и глянула в погреб сквозь щелястый дощатый наклонный люк маленькими, как лесные орехи, шоколадными злыми глазками, - глянула пустовато, как глядят в ничто, и пропала наверху бесследно, лишь закачался с жёстким шорохом цикорий, раскидывая над собой неслышные взрывы пыли и опять принимая пыль на свои нестерпимо синие, с раздельными, стрекозьими лепестками цветы.
Овчарка была злая и добрая, чужая и своя, потому что не могла она не разглядеть, когда обращала узкую морду к погребу, там, в потайных сумерках погреба, за веретёнами, напуганное до озноба, не дышащее, но живое семейство: её, беженку из Барановичей, и детей - шестилетнюю девочку, и старшего мальчика, которому было четыре с половиной года, и среднего мальчика, которому было три года, и младшего мальчика, который родился за неделю до этого страшного нашествия.
Женщине казалось уже, что овчарки она боится меньше, чем людей в зелёно-серых мундирах, но каждый раз, когда жестяно шелестел цикорий и возникала собака со злобным взглядом, женщина ладонью прижимала млечный рот младенца - даже если младенец не кричал, потому что в погребе становилось уже сумрачно и не всегда можно было угадать, расколется ли мгновенно гримаскою личико грудного. Оно сначала как бы покрывалось трещинами, а уж потом грудной заходился плачем, и остальные дети вздрагивали, девочка прикусывала губу и гневно смотрела на грудного, а старший мальчик подпирал ладонями щёки и сидел понурясь, как старичок. Больше всего опасалась беженка, что дети вдруг возненавидят грудного, а ей надо сохранить и защитить всех четверых, и у неё самой всё кричало, кричало внутри, когда ощущала она, как вспухает вдруг и студенисто дрожит под ладонью личико грудного.
Она отняла влажную ладонь, но на этот раз младенец молчал, и девочка всё ещё хмуро косилась на него, ожидая плача, а старший мальчик сидел всё так же понурясь - бедный четырёхлетний старичок. Женщина поняла, что грудной истомился криком сам и остальных истомил, и у неё вырвался вдруг вздох, точно её толкнули в спину, и она сказала незнакомым, тоненьким, молящим голосом:
- Дети, ну что же вы, дети! Идите же все ко мне, дети. Есть хотите, деточки? Мы ночью накопаем картошки или нарвём яблок или гороху…
- Мы не хотим есть, - посмотрела на неё неподвижными, большими, взрослыми глазами девочка, перевела взгляд на среднего мальчика, не дала тому и рта раскрыть, заговорила сама быстро-быстро: - У, грязнуля, молчи уж! Какие цыпки нарастил на ногах. Цып-цып-цып, цыпки! - и засмеялась в ладошку, и журчливый смех отозвался в сердце беженки и тронул её губы слабой, неверной, кривоватой улыбкой.
С этой неумелой улыбкой беженка коснулась лбом веретена, закрыла глаза и постаралась представить всё так, как было раньше, до нашествия, но жизнь в городском, с белым лепным, будто гипсовым, потолком и белыми же изразцовыми печами доме показалась очень роскошной и беженка тут же согласилась жить в селе, в хате тётки Алёны, пускай в этой замшелой милой хате, лишь бы всё оставалось так, как было до нашествия, да лишь бы журчал весною, осенью всегда трогательный смех девочки - ах, как давно не слышала она смеха и как страдала, что в горле девочки пересох чудный ручеёк, пересох от голода и страха!
Но вот женщина открыла глаза, увидела детей и погреб, заставленный веретёнами, в котором она укрылась, как только немецкие машины стали подъезжать к селу. Тётка Алёна хватала её за руки и не пускала бежать, тётка Алёна говорила, что дети - её спасение и что даже зверь не тронет женщину с грудным дитём, но она вырвалась и бросилась к этому погребу, приклеившемуся на бугре среди цикория и других отцветших ломких трав. Вражеские самолёты бомбят города, убивают городских детей, - и кто пощадит её, беженку из города? Она молода, ей нет и тридцати, и даже два голодных, бездомных месяца не состарили белое лицо, - кто пощадит её, беженку? Она глядеть не могла на серо-зелёные мундиры, на оловянные пуговицы, её поташнивало при виде этих нелюдей, - и нелюди почувствуют её ненависть и страх и не пощадят, не пощадят!
Вдруг закричал и забился ребёнок, женщина стала укачивать его, и детский пронзительный голос вылетал толчками, и женщина не сжимала грудному рот, потому что грудной мог заголосить ещё отчаянней, и девочка, обречённо глядя сквозь щели круглого, каким закрывают бочки, люка, сказала:
- Ох, мучитель!
Но цикорий на бугре не шелестел, не продиралась сквозь его жёсткую поросль чужая - а может, своя - собака, не ломились в погреб солдаты в серо-зелёной форме, и можно было оставаться беженке спокойной, как её старший мальчик, её четырёхлетний мудрец. Женщина хотела дать младенцу грудь, но боялась, что ребёнок лишь покусает-покусает дёснами и раскричится ещё злее, но тут маленький сам затих, и она сказала себе, что фот и вновь спасены - до захода солнца, до ночи или до утра? Как бы там ни было, они оставались живы и не хотели есть, им надо дождаться темени и уходить, уходить. Они привыкли скитаться, они всё лето куда-то бежали, а тут уж недалече до тех мест, где родина мужа и где - надеялась беженка - их приютят.
Она выбралась из-за веретён и осторожно шагнула к шершавому деревянному кругу, наклонно лёгшему у входа в это летнее хранилище прялок.
Солнце уже где-то садилось и просвечивало на бугре каждую травку, каждый стебель и маленькие голубые пропеллеры цветов цикория.
2
Она была одна, детей было четверо, а мужа не было. Муж остался где-то на барановичском вокзале - полнолицый, гладкий, интеллигентный, такой интеллигентный, что она проклинала теперь его неприспособленность и то, что эвакуировал её при пустых руках, почти без вещей. Она и не взяла бы никаких чемоданов, у неё не хватало рук держать подле себя четыре кровинки, но уже тогда её ранил уверенный мужнин голос: "Всё обойдётся, через две недели вернёшься".
И пока скиталась она дорогами беженцев, пока хоронила своих четверых столько раз и столько раз воскрешала, всё слышался ей уверенный мужнин голос, который становился всё неотвязчивей, всё трагичнее: "Через две недели вернёшься". Если бы знала она теперь, что будет тьма таких долгих, вечных недель, то и не бежала бы никуда, потому что всё равно впереди не было жизни, а только страдания, голод, слёзы.
Она ещё тогда, на барановичском вокзале, вдруг почувствовала, какое горе настигает её, она уже тогда каким-то ужасным озарением знала всё, а он не знал и твердил своё, и она рыдала - так некрасиво и так непривычно для первых дней войны, потому что уже всё знала и прощалась на полжизни, а он не знал и прощался на две недели, и смахивал пот слепящим батистовым платочком с высокого, прекрасного, умного лба, и стеснённо посматривал на других сотрудников института, которые тоже прощались со своими семьями, и не переставал утирать лоб, когда уже всё погрузились и поезд дёрнулся в путь, и лишь в последнее мгновение его белая рука замерла с платочком в воздухе, а в глазах широко заплескался страх, но было поздно, поздно. Он таким и остался у неё в памяти, довоенным, растерянным, умным и ничего не понимающим, и когда они случайно увиделись в том же сорок первом году на родине мужа, она с трудом узнала его, вышедшего из окружения из-под Золотоноши, - так ожесточился он, так высох, так поседел, так зарос седою щетиной за те две недели, которые всё ещё длились и которые обратились потом в четыре года.
Эшелон, наполненный людьми, вещами, вздохами, мольбами и проклятиями, бессонницей и всё ещё мирными снами, в пути обстреляли самолёты. Женщина сгребла к себе всех четверых, укрыла их руками, так что пули могли попасть только в неё, но пули прошили крышу соседнего купе, в том купе заголосили, и ещё долго, до самого Минска, был слышен чей-то жуткий крик. Потом она увидела встречный поезд с пылающим вагоном и больно стукнулась головой, откинувшись назад, и это было так дико - мчащийся поезд с огненным вагоном, - но самым страшным, что потом преследовало беженку всегда, было увидеть в первую секунду, когда беженка не откинулась назад, как из пламени, из фантастической топки вдруг выстрельнул дымящийся детский ботинок и шарахнул о её вагон: она так ясно увидела в буйствующем, жрущем, лавою льющемся огне тёмный ботинок с необыкновенными, красными шнурками.
Пожар, промелькнувший перед нею в пути как предвестие большого пожара, уже вырастал червонными деревьями и в Минске, и женщина остолбенело смотрела, как пылают университетские здания, и, если бы сказали ей, что лет через пятнадцать в новых зданиях университета её старший мальчик будет внимать профессорам, будет бродить с головой, звенящей от стихов, она бы посмотрела всё тем же остолбенелым взглядом, потому что пожар уже охватил полстраны и в том пожаре могло погибнуть всё: и Пушкин, и профессора, преисполненные любви к курчавому гению, и университетская аллея, по которой из весны в лето, из весны в лето вышагивали немые от стихов и молодости юные дети Пушкина.
Поезд покинул пылающий Минск, но пожары встречались по пути ещё чаще, и люди, напуганные ими, лезли в вагоны, теснили беженцев. Ночью, когда она с трудом уложила грудного на нижней полке, здоровенный мужик, сипло дыша, стал взбираться наверх и наступил сапогом на ребёнка - ей даже показалось, что у младенца хрустнула грудка, и она крикнула раньше, чем захлебнулся криком ребёнок, и потом всю дорогу хотела гибели мужчины, хоть это было преступно.
"У, конь!" - вспомнит она мужчину и потом, через десять и больше лет, глядя, каким хилым, тщедушным вырастает её последыш.
И дальше, когда самый младший окрепнет и придёт ему пора жениться, она будет сидеть за свадебным столом и думать с болью, как хрустнула грудка у светловолосого худощавого жениха тогда, в сорок первом году, и будет ясно представлять неуклюжего мужчину, как он сипло дышал, карабкаясь в сапогах наверх, и будет по-прежнему ненавидеть мужчину, хотя его и не станет на свете, возможно.
Никому не дано знать, что будет с ним впереди, и женщина все дни и ночи в поезде не ела, не спала, берегла четыре жизни и совсем не знала, что ей удастся сберечь эти жизни, которые дороже, чем своя рука, и что когда-нибудь кончатся страшные две недели, обратившиеся потом в четыре года, и что она увидит своих детей взрослыми, и что они будут жить всю её жизнь, умнеть, изменяться, думать, работать, учиться ходить… да-да, и учиться ходить, потому что средний мальчик будет служить четыре года на кораблях Северного флота, а когда вернётся домой, старший мальчик шутейно станет учить его прямой, строгой походке. Не могла она знать, что будет, не хотела помнить того, что было, потому что каждую минуту ждала горя.
В Сухиничах эшелон, вздыхающий, бормочущий, жующий, всхлипывающий, стоял долго, так долго, что женщине подумалось, будто задержали спасительное движение враги, и ей вдруг показалось, будто в вагон пробрались чужие, страшные люди, она слышала их речь и понимала всё, что замышляют они, и потому быстро выбралась с детьми из вагона и побежала к военной охране, с таким знобящим испугом поведала бойцам о том, как проникли шпионы в вагон, что бойцы решительно переглянулись, щёлкнули затворами винтовок и сторожко двинулись к составу. А потом они пробирались по вагонам, наступая на чьи-то ноги, на узлы, мешки и тюки, теснили прикладами людей, высматривали врагов и не находили их, и тогда поняли всё, завели её с детьми на место, пристально и сострадательно глянули в глаза, и каждый из бойцов отдал детям свой пайковый хлеб. Вскоре она и сама поняла, что это были галлюцинации, и, содрогнувшись, поняла ещё: не довезёт детей без еды, не выдержит и сама…
И когда там же, на станции Сухиничи, случайно услышала, что отправляется последний состав на Гомель, всё в ней решилось: туда, туда, на родину мужа, где прокормят и приютят её с детьми.
На этот состав, отправляющийся навстречу пожарам, смертям и страданиям, её взяли. Взяли, хотя и было это совсем невозможно.