3
В полночь беженка уже не могла различить не только близкие цветы цикория, а свои руки. Так черно было, так пусто кругом, так тихо! И так одиноко, словно растеряла она своих детей.
Но дети были здесь и лишь не дышали, не тревожили её: младенец - потому что спал, остальные - потому что не спали и ждали минуты, когда она позовёт их за собой и поведёт в хату, в замшелую хату тётки Алёны, где не осмелятся ночевать нелюди и где даже умереть не так страшно, как в этом погребе.
Прижимая младенца к груди, она толкнула свободной рукой люк, он подался вверх и упруго опустился на разведённые пальцы, точно вытолкнуло его назад водою. Тогда она плечом и головою нажала и выбралась наверх и с минуту стояла.
И пока раздвигалась темнота вдаль, за хаты, выползли из погреба и дети, ухватились за её подол цепко, будто не руками, а колючками, и она, качнувшись, пошла, и колючки заколотили по ногам.
По всей деревне стояли порожние мотоциклы с зажжёнными фарами, и эти готовые в путь мотоциклы пугали беженку больше, чем если бы сидели в них зелёно-серые мундиры с оловянными, льдистыми пуговицами. Возле концевой хаты тётки Алёны не было мотоцикла, значит, и в хате никого не было, и беженка толкнула низкую дверь с чувством избавления от голода и от бессонницы - самое главное, от бессонницы, потому что не страшно и не голодно всё то время, когда спишь.
В хате горели походные фитили, затрещавшие, вспыхнувшие ярче, как только распахнулась дверь, и в этом игривом свете фитилей беженка с остановившимся взглядом увидела на полу раскиданные густо тела, услышала клокочущий храп, который возникал то в одном углу, то в другом, будто шалил со спящими, - и эти тела в штанах, но без френчей, с распахнутыми сорочками, этот блуждающий храп, этот сильный, тошный запах пота и мази солдатских ботинок, всё это чужое и страшное вдруг сковало беженку, как и тогда, на минском вокзале, когда дыхание пожара жгло кожу.
Очнувшись, она шагнула спиною к порогу, но в этот миг одно из тел подбросилось, как складное, село, мутно глядя и отражая в глазах пляшущий фитилёк, крикнуло, точно прокашлялось:
- Хальт! - и тотчас рухнуло, стукнувшись головой о скатку, и шаловливый храп округло раскрыл рот у этого складного немца.
Что-то завозилось на печке, что-то хрустнуло там, перед самым носом беженки свесились вниз сухие, старушечьи ноги в скомканных чулках, и беженка произнесла обжигающим шёпотом:
- Тётка Алёна, скажите, что я ваша дочь! Скажите, что я ваша дочь!
- Бежи, донька, бежи! - упало на неё сверху.
Но беженка не шелохнулась, глядя на складного немца с округлённым, похрапывающим ртом и ожидая, что вот он снова сядет на полу, как складной.
А потом будто какая сила выбросила её из хаты, высыпала она с детьми на увязшее в землю крыльцо и, натыкаясь на темень, побежала вдоль деревни, мимо череды мотоциклов с немигающими яркими, как большой циклопический глаз, фарами. Бежала она, а мотоциклы стояли, но ей представлялось, что и она бежит, и мотоциклы мчатся, нагоняя её.
Ещё не уняв сильной дрожи, ещё не пережив весь этот страх, беженка почувствовала стыд перед своими детьми, стыд за то, что храпят в хате пришельцы и что могут гнать её мальчиков по родной земле, а она никак не может заступиться за своих мальчиков, никак!
Губы у неё дёргались, из груди что-то вырывалось со стоном, но она не плакала, потому что слёзы застлали бы глаза, а ей надо видеть фары и дорогу на родину мужа - дорогу, не знакомую по прежним дорогам, но знакомую по рассказу тётки Алёны. И пока она бежала мимо фар, пока преследовали её эти фары, ни одного часового не встретилось, и наглая уверенность пришельцев подбавляла ей злости, бессильной, отчаянной злости. Тогда, сама не зная, зачем это делает, подскочила близко-близко к одной из машин, ударила носком о спицы, ощутила, как прогнулись спицы, и мстяще сказала: "Вот вам! Вот!"
Оглянулась, вздрогнула, вновь испугалась за детей, поспешила уйти от света фар в ночь, в темень и, слушая, нет ли погони, почти увидела наяву, как завтра перевернётся мотоцикл с повреждёнными спицами, как покатится в кювет - быть не может, чтоб не перевернулся, чтоб не искупил хоть одну материнскую слезу!
За селом, уже в непроницаемой темноте, беженка точно попала в клубок воздуха, который подхватил и понёс её с детьми в неизвестность, в ночь, - так хотелось ей быстрее добраться до родины мужа, так спешно стремилась она вперёд и так послушны были ей дети!
Когда же проступила в стороне одинокая хата, женщина потащила к ней детей, но вскоре увидела, что это не хата, а гумно, потом разглядела, что даже не гумно, а соломенная скирда.
И всё равно надо было укладываться на ночлег.
Она, оцарапав ладони, раскопала в скирде роскошную нишу, затолкала туда мальчиков, укрыла вход, прилегла сама, вытянув ноги и будто лишившись их, и, вдохнув сладковатый дух соломы, ощутила, что весь рот стал полон слюны.
4
Затем сглотнула слюну и постаралась отогнать вкусные, сладкие запахи еды, а это было так нелегко, так нелегко: лежала как бы без ног, без рук, лежала не в соломенной скирде, а в довоенном дому, и дети были сыты, и сама сыта - своим счастьем, своим материнством. Всей этой близкой счастливой жизни она вдруг испугалась и словно устыдилась и захотела, чтобы нарушилась память о сытных днях - не на две недели нарушилась, а на сколько? - и чтобы оставались в памяти лишь долгие две недели, но память с особой остротой начала возвращать голоса, запахи, поступки, шаги тех дней.
И она увидела, может быть, не самое главное из вчерашней жизни, но то, что было связано с её мыслями о муже, что объясняло его неприспособленность, его доверчивость, и даже приподнялась с бьющимся сердцем, зная, как без разбору губит штатских людей нашествие. Он и теперь стоял перед нею таким, каким стоял на барановичском вокзале, - с влажным от жары выбритым лицом, стесняющийся, ничего не понимающий и лишь в последнее мгновение понявший, на какие страдания обрекает всех их эта разлука.
Ведь он мог провожать семью до Москвы, тогда бы хватило им рук для четверых детей, она и сказала мужу об этом в последний день, но муж слегка отшатнулся, словно плеснули ему в лицо холодной водой: "Меня призвали, иначе нельзя. Иначе - как измена…" И она больше не просила, она сказала себе, что сильная и что хватит ей своих рук, и даже загордилась, что родина призывает её мужа встать на защиту.
Представить мужа в гимнастёрке, в стройных столбиках сапог, в пилотке она никак не могла, но знала, что одет он так, как все наши бойцы. И не малой кровью шла война, совсем не малой, но… думать о мужниной крови беженка тоже не могла, не хотела, никогда, ни за что!
И всё печальнее, всё больнее воспринимала она памятно звучавшие слова: "Вернёшься через две педели". Больно было не за себя, потому что она ещё тогда, в самом начале, предвидела скитания и горе, а за него.
И пока она ехала из Сухиничей на Гомель, но не доехала, потому что состав был разбомблён, и пока пробиралась беженка навстречу потокам беженцев, как бы пробиралась против течения, - всё стоял перед её взглядом родной человек, стоял с платочком в белой руке, ещё не в гимнастёрке, не в пилотке, ещё не военный, но уже и не мирный, особенно в последнюю минуту, когда ударило и ему по глазам запоздалое озарение.
Скитаясь, она гнала от себя мысли, что он может быть ранен или ещё хуже - но если даже и ранен, то это уже не малая кровь! - а вот сейчас, в темноте, в сладости соломенного духа, ей вдруг отчётливо представилось, что с ним могло произойти самое худшее, и она по-птичьи вскрикнула и замерла с приоткрытым ртом, чтоб не вскрикнули за нею дети. Но дети спали в соломенном доме, посланном им на тяжкой дороге самою дорогой, самим полем, самой родиной.
И тогда она заплакала - уже без душевных усилий, и стала она такая одинокая, такая маленькая, что малые дети показались ей защитниками, и она с такою надеждою ощутила их под рукою, с такою надеждою и верой: девочку, и старшего, состарившегося мальчика, и среднего, без обувки, с цыпками на заветренных ногах, и грудного, который всё ещё был для неё неотделившейся частицей.
5
Ах, и вправду была она маленькая, иначе не приснилось бы ей детство, а вот как только забылась и уснула - сразу увидала себя стеснительно улыбающейся девчушкой пятнадцати лет, которой государство доверило первую в её жизни должность и которую пожилые служащие называли по имени-отчеству.
И вот сидит она в приёмной товарища Калниня, что-то выстукивает на "ундервуде", приподнимает голову, видит в дверях товарища Нелиповича, улыбается, ловко выхватывает папку, шелестит государственными листами и объясняет товарищу Нелиповичу, что сделано по его сигналу из Верхней Слободы, а когда товарищ Нелипович просит разрешения зайти к товарищу Калниню, она говорит, что можно, что товарищ Калнинь занят, но товарища Нелиповича он примет; потом кончается служебный час, она торопится домой, забегает в кондитерскую, ест пирожок с капустой на подсолнечном масле - и сыта, и берёт ещё два или три на ужин, и бежит к подругам, остриженным под мальчиков, и вместе с подругами, остриженными под мальчиков, мчится на рабфак штурмовать бастионы науки. А после вечерних занятий они идут не спеша, остриженные под мальчиков, и говорят о наставниках рабфака, и она, вступая в эти вечерние возвышенные беседы, любовно думает о своём отце и о том, как он правильно поступил, что отправил так рано её на свой хлеб. Ведь он директор спиртзавода в Верхней Слободе и мог выпестовать из дочери белоручку, а вот правильно поступил, что отправил на свой хлеб.
Сон как-то странно нарушился, и увидела она себя среди тех же подруг, остриженных под мальчиков, но уже взрослеющих, закончивших рабфак и педтехникум, и вот многие из них стали учительницами начальных классов - и она стала, и вот многие ходят, влюбляются - и она влюбилась впервые и навечно. И вот многие из подруг, остриженных под мальчиков, носят уже своих первенцев - и она носит, только удивительно: ведь это недавние годы, а подруги и сама она всё ещё ходят с мальчиковыми причёсками, хоть это было лишь в самом начале, а не потом.
Но вдруг среди них произошло замешательство, всё сбились в кучу, и кто-то из девчонок, остриженных под мальчиков, - или она сама? - крикнул тоненько:
"Война, война!"
Тут и проснулась беженка, дёрнувшись всем телом.
- Война, война! - ещё раз крикнула, будто играя в дразнилку, её девочка, и беженка коснулась пальцами её потного лба.
6
Война, не война - дети встречают утро, как в первый раз, и девочка, выкатившись из соломенного пристанища с помятым личиком, с торчащими из волос соломинами, подслеповато прищурилась, не узнавая одну и ту же и каждый день новую родину, зевнула, закрыла глаза ещё на одну секунду сна и потянулась всем тельцем, потом открыла удивлённые глаза, стала сама собою, какою всегда была на этой земле, и побежала, приседая, по колкой стерне к зелёной канаве, такой зелёной, наполненной, будто текла по ней зелёная вода, но это волнами буйствовала в канаве трава.
Скирда стояла при пустынной, без деревьев и телеграфных столбов, дороге, жёлтая скирда среди жёлтой стерни и жёлтой дорожной пыли, и лишь зелёное течение канавы поражало своим цветом. К этой канаве подскочила девочка, глянула, как тяжелы на траве стеклянные росы, стала черпать их руками с плодовитой травы, тереть одну скользкую ладошку о другую и прикасаться ладошками к лицу. Оглянулась - а уж смотрят на неё все ночлежники соломенного дома, смотрят и завидуют, и вот старший мальчик не выдержал, перебежал, ковыляя, по стерне, запустил свои руки в росную траву по самые локти, умылся тоже.
- Ладно, оставайся грязнулей! - звонко крикнула девочка среднему мальчику, который стоял подле скирды, почёсывая ногу об ногу, и ступила вдруг в канаву и провалилась по пояс.
Следом вошёл в канаву старший мальчик, и они, сдавленно покрикивая, замирая, как в воде, стали бегать и путаться в траве, их лица и руки сразу покрылись сечкой травы, как частыми зелёными мазками. И так они, с прилипшей к телу материей, бегали долго, пока мать, с проснувшейся улыбкой глядя на их купание, не позвала обоих в дорогу.
Она позвала их в дорогу, и надо было идти, потому что ничего кругом не росло для еды, а только стерня или дальше, за канавой, - неубранная, полёгшая грифельно-серая обречённая рожь.
Дети побежали впереди неё, оглядываясь на бегу, весело посматривая синими глазами, и только средний мальчик брёл с обиженным, кислым видом. Она взяла среднего своего за руку, сжала, точно хотела передать ту бодрость, которую пробудили в ней старшие дети, их купание в росе, их смех. Она знала, что средний мальчик больше всех проголодался, но она и мысленно просила среднего терпеть, не хныкать, не просить есть, как не хнычет, не требует есть младенец, которого она даже не перепеленала, чтобы он не пробудился.
А на дороге никого не было, не стояли избы вдалеке, не пылило облако за кормой телеги, и отчётлив был тиснёный след гусениц. По этому вражьему следу боязно было ступать, но семейство шло по нему лишь сначала с опаской, а потом всё твёрже и твёрже, потому что шло по своей земле. И когда поднялась дорога на бугор, женщина обернулась, увидела вдали скирду соломы и поклонилась без поклона этому доброму дому.
За бугром уже выглянуло другое поле, уже пошли какие-то зелёные кусты. Женщина свернула на это рыхлое поле, оседающее под ногами, как болотная почва, неудобно наклонилась, выдернула куст с желтоватой круглой, словно деревянная игрушка, брюквой.
- Это можно есть, дети! - вырвалось у неё.
Она присела, положила ребёнка на землю, вытерла брюкву о подол, отчего та стала словно бы полированной, и подала среднему мальчику. Но средний с необыкновенной живостью сам стал дёргать брюкву, она выходила из земли с треском обрывающихся корешков, крупная, красивая. И следом за ним принялись дёргать и есть брюкву девочка, и старший мальчик, и сама беженка: ей надо было успеть наесться, прежде чем закричит младенец. Ах, сколько соку было в брюкве, и как она сладка была, как хороша!
Но вдруг беженка удивлённо заметила, что старший мальчик сбросил с себя рубашку и, горбясь, сбросил майку, завязал шлейки узлом, отчего получился из майки мешочек, и стал складывать в этот мешочек брюкву. Он с хрустом откручивал у брюквы листья, откручивал и корни, а если корни не поддавались, откусывал их и выплёвывал вместе с землёй, с чёрной слюною, и складывал в свой мешочек круглые деревянные плоды, и делал так хозяйственно, так обдуманно, что женщина едва не заревела во всё горло от боли, жалости и отчаяния, и наверняка заревела бы, если б не раскололось от самолётного гула небо.
Она повалила детей на землю, сама приникла щекой к земле, а земля всеми комочками, соринками, какими-то маленькими чёрными жучками приникла к ней.
И в это время, когда самолёты проносились над полем, над детьми, закричал младенец, и она услышала его плач, хотя самолёты забили все уши своим гудением, но она услышала плач или догадалась по той гримаске, которая мгновенно сморщила личико грудного.