Все мы не красавцы - Валерий Попов 5 стр.


- Да, здорово, - говорю я Славе, - на вот, ешь сметану.

- Нет, - говорит Слава, - сметану ни за что!

- Да ешь, чего там!

- Нет! Я же сказал. За кого ты меня принимаешь? Странная такая гордость - только на сметану.

- Ну ладно, - говорю. А Слава излагает:

- Ну вот. И остался я без денег. Расстроился сначала. А потом думаю - а, не пропаду! И действительно. Не пропал. Хожу я по улице, хожу. Хожу. И вдруг проезжает мимо меня брезентовый газик, - знаешь, ГАЗ шестьдесят девять, на секунду поднимается брезент, и оттуда цепочкой вываливается несколько картофелин. Отнёс я их домой, взвесил - ровно килограмм. Представляешь? А потом, уже вечером, какие-то шутники забросили мне в окно селёдку. Ещё в бумагу завёрнута промасленную, а на ней на уголке написано карандашом: восемьдесят копеек. Ну что ж. Для них, может быть, это и шутка, а для меня очень кстати! Отварил я картошку, с селёдочкой поел - прекрасно!

- Тише, - говорю, - не кричи.

И тут действительно бабушкин голос:

- Ну всё, я закрылась, буду спать. Теперь пусть забираются воры, бандиты - пожалуйста!

И раздалось такое хихиканье из-под двери.

- Ну вот, - продолжал Слава, - и вдруг вызывают меня в милицию. Сидят там трое ребят наших лет. Вот, говорит милиционер, задержана группа хулиганов. Забрасывали в окна селёдки. Да это, говорю, не хулиганство! Надо различать. Мне так очень понравилось. Сельдь атлантическая, верно? Да, - хмуро говорит один. И тут появляется участковый, Селивёрстов. Задумчивый.

- Да, - говорит, - надо им руки понюхать. У кого селёдкой пахнут - тот и кидал.

Оказалось, только у меня пахнут. Селивёрстов тогда и говорит:

- Ну ладно, если пострадавший претензий не имеет и руки у вас селёдкой не пахнут, тогда с вас только штраф - восемь копеек.

- А кому платить? - спрашивают.

- Вот ему, - и показывают на меня.

Вот так. Пошёл домой. А те шутники благодарные под окном моим ходят с гитарами, поют. И вдруг - Селивёрстов!

- Ты, - говорит, - не обращай на меня внимания. Я просто так. Очень ты мне понравился. Уж очень ты благородный. Я посижу тут и уйду. Сам знаешь: всё больше с преступниками дела, а с тобой и посидеть приятно. Посижу тут, отдохну и пойду.

Потом жаловаться стал:

- Все, - говорит, - видят во мне лишь милиционера, боятся, а иной раз так хочется поговорить просто, по-человечески. И с тобой вот - поговорить бы на неслужебные темы. Не веришь? Я даже без револьвера - вот.

- Знаете что, - говорю я ему, - как раз перед вашим вызовом шёл я звонить по важному делу.

- Ну что? - говорит. - Иди звони. На вот тебе две копейки.

Даёт двухкопеечную монетку позеленевшую. Взял я её, выбежал на улицу и вдруг остолбенел! Такая мысль: картошки кило - десять копеек, селёдка - восемьдесят. В милиции дали - восемь, да сейчас - две. А в сумме - рубль! А отдал-то я как раз рубль! Представляешь?

Слава замолчал. Я тоже молчал, потрясённый. Мы так посидели, неподвижно. Потом Слава вдруг взял белый бидон, заглянул и говорит оттуда гулко:

- Что это там бултыхается в темноте?

- Квас.

- Можно?

А сам уже пьёт.

- Ну, всё, - говорит, - а теперь спать.

Пошли мы в комнату. Легли валетом. Слава сразу заснул, а я лежал думал. Луна вышла, светло стало. И вдруг Слава, не открывая глаз, встаёт так странно, вытянув руки, и медленно идёт! Я испугался - и за ним.

Вышел он из комнаты, прошёл по коридору и на кухню! Так же медленно, с закрытыми глазами, берёт сковороду, масло, ставит на газ, берёт кошёлку с яйцами, начинает их бить и на сковороду выпускать. Одно, другое, третье… Десять яиц зажарил и съел. Потом вернулся так же, лёг и захрапел.

Смотрю я на него и думаю: вот так! Всегда с ним удивительные истории происходят. Это со мной - никогда. Потому что человек я такой - слишком спокойный, размеренный. А Слава - человек необычный, потому и происходит с ним необычное. Хотя, может быть, конкретной этой истории с рублём вовсе и не было. Или, может, было, но давно. Или, может, ещё будет. Наверно.

Но, вероятнее всего, он рубль свой кому-нибудь просто одолжил. Попросили - он и дал, не раздумывая. Он такой. А историю эту он рассказывал, чтоб под неё непрерывно есть. Видно, очень проголодался. Будто б я и так его не накормил! Ведь он же мой друг, и я его люблю. Мне все говорят: тоже, нашёл друга, вон у него сколько недостатков. Это верно. Что есть, то есть. Вот ещё и лунатиком оказался. Ну и пусть! А если ждать всё какого-то идеального, вообще останешься без друзей!

Все мы не красавцы.

Как-то я разволновался. Сна - ни в одном глазу. Вышел на улицу, сел на велик и поехал. Луна светит, светло. И гляжу я - на шоссе полно народу! Вот так да! Мне всё - спи, спи, а сами - ходят! И ещё: подъезжаю обратно, вдруг какая-то тень метнулась, я свернул резко и в канаву загремел. Ногу содрал и локоть. Вылезаю и вижу - бабушка!

- Бабушка, - говорю, - ну куда годится: в семьдесят лет, в два часа ночи - на улице!

- Ночь, - говорит, - нынче очень тёплая. Не хочется упускать. Не так уж много мне остало

сь.

Вошли мы в дом, и вдруг вижу - опять по коридору Слава бредёт - руки вытянуты, глаза закрыты. Я даже испугался: сколько же можно есть?

А он - на кухню, посуду всю перемыл, на полку составил и обратно пошёл и лёг.

Набережная Фонтанки

I. Осень

Только приехал после каникул, неделю проучился и сразу - хлоп - заболел ангиной.

Глотать не могу, говорить не могу. Только и могу, что горло полоскать. Фиолетовой марганцовкой. Настойкой из эвкалиптовых листьев.

Но самый кошмар - это над горячей картошкой дышать. Кладут тебя лицом на кастрюлю, подбородком на ручку, а сверху ещё двумя тулупами накрывают, и дышишь ты этим картофельным паром, а по лицу пот льётся.

И вот сижу я в этом пару, и вдруг Самсонова голос слышу - издалека, глухо:

- Санька, привет! Ты где?

- Здесь, - отвечаю, - здесь я.

- Вылезай!

- Да нет, не могу. Нельзя мне это. Ещё полчаса париться. Ну, чего там нового, снаружи?

- У нас в школе вечер в субботу, - говорит.

- Н-у-у?!

- Придёшь?

- Жив буду, приду.

- С кастрюлей?

- С кастрюлей, а как же. Эй, - кричу, - бабка!

- Чего? - бабушка входит.

- Давай, - кричу, - лечи меня интенсивней! Мешок картошки заряжай! Горчицы в носки! Да ещё пусть пару эвкалиптов обдерут.

* * *

Вот и суббота пришла.

Оделся я, как на лыжи, - две рубашки, свитер, горло забинтовано - головы не повернуть. Вышел на улицу, а там темно, пусто и как-то качается всё.

"Да, - думаю, - весельчак номер один, красавец". Сворачиваю за угол, а у школы толпа. Но я, слава богу, не первый год здесь - через двор, через комнату нянечки нашей, Анны Филипповны. Сидит она на диване, чай пьёт.

- Здравствуй, Горохов. Чайку?

- Да нет, спасибо. Мне на вечер надо.

- Иди, иди. Тут уж до тебя человек двести прошло. Открываю дверцу и прямо в спортзал. А там жара, толкучка, оркестр надрывается, а лица у всех красные, весёлые.

Залез я на шведскую стенку и глянул.

"Неужели, - думаю, - она не пришла?"

И сразу чувствую, как у меня температура поднялась.

Объявляют дамский танец.

А она оказалась рядом. И берёт меня за рукав. Вышли мы на середину - все меня сразу увидели.

- О, - кричат, - Горох! Живой!

А среди учителей стон пронёсся.

Танец быстрый, сложный. Молчу, только пот ручьями льётся. Если бы не она, пропал.

- Это вы, - смеётся, - должны с кастрюлей прийти?

"Ну, - думаю, - Самсонов и негодяй!"

Я, конечно, знал, что она ему тоже нравится, но такого не ожидал!

- Да, - говорю, - конечно.

- А я, - смеётся, - ещё больше бы вас уважала. Мне такие люди нравятся.

- А?

- Такие люди. Делают всё, как надо, - смейся не смейся.

- А.

И лоб о плечо вытер. А она танцует и в глаза смотрит прямо, весело, дружелюбно. Совсем не тяжело с ней. Не то что наши девчонки - стоят в углу, поглядывают, пошепчутся, прыснут и опять стоят.

- А я, - говорю, - из-за вас на вечер пришёл.

- А я, - отвечает, - из-за вас.

- Я, - говорю, - сразу заметил, как вы в школе появились. Из другого места приехали, да?

- Нет, почему. Из другой школы.

Танец кончился, началась толкучка, я отвёл её на место, за роялем. Там мы и сидели.

Только замечаю: жара сильнее стала, а шум громче, и совсем не разобрать ничего.

- Ох, - голос её слышу, - какой вы горячий. Домой надо. Пошли, я вас доведу.

- Да нет, - хриплю, - это я вас должен провожать. Вышли мы, а на улице я совсем раскис, и, главное, ноги очень слабые, гнутся.

Пришёл я домой, вернее, она меня довела. В ушах звон. Вошёл в бабушкину комнату, сел на сундук. Жара, и всё плывет.

- Давай, - шепчу, - бабушка. Лечи меня, я заболел.

Тут всё поплыло, поплыло, закачалось, растаяло от жары, растеклось.

* * *

После этого я ещё дней десять болел. Иногда только просыпался от жары. Во рту соль, горечь. И глаза сразу устают. Закроешь их и опять засыпаешь.

Но вот однажды проснулся я в темноте. Долго лежал и всё не мог понять, - что это со мной?

А это я выздоровел.

Легко. И голова не болит. Только темно - шторы. Интересно, какое хоть время? И вдруг телефон зазвонил, зазвонил! Схватил трубку, а это она.

- Здравствуй, - голос её, - ну как?

- Да вроде порядок.

- А я тебе звонила.

- Слушай, а что сейчас, время какое? У меня темно тут.

- А-а-а! Утро сейчас, только очень ещё рано. Солнце, туман. А за мной какой-то дядька бежит. В будку загнал и не выпускает. И на стекле меня рисует пальцем.

- А где это?

- Будка? У Витебского.

- Сейчас выручу.

- Простудишься.

- Да нет, всё уже.

В пальто, кепке, а шарф сдувается и закрывает рот - так я выбежал из метро, и асфальт был мокрый, светлый, слепящий, а на нём, прямо в воде, стояли два чёрных силуэта - Таня и здоровый мужик - говорили. Таня увидела меня, попрощалась с ним, побежала и, встав на тротуар, ещё помахала ему, он оскалился, небритый, и пошёл себе на трамвай.

- Хороший человек, - сказала Таня, - художник.

- Сейчас что, осень? - удивился я. - Тепло-то как!

- Я хотела в Пушкин поехать.

- Хорошо.

Я в Пушкине всё лето прожил, но сейчас он изменился, весь был листьями жёлтыми завален. А на воротах парка вывеска: "Парк закрыт на просушку".

Но мы через канал перелезли в том месте, где навалены камни - зелёные, обросшие, мокрые, и до них тихая запруда, гладкая, а за ними - водопад, тихий, чуть шипит.

А парк совсем пустой, ни души, и насквозь прозрачный. И пруд вдали видно, и на нём белая колонна с чёрным орлом, и турецкая башня, кирпичная, обломанная, и Большой Каприз, земляная насыпь, и беседка тонкая наверху.

А небо ясное, и тепло, хоть немножко сыро. Влезли мы на Каприз по корням. Посмотрели. Слева Екатерининский парк, а справа другой, Александровский, - дубы переплетённые, вода. Старая китайская деревня - дома яркие, разноцветные, крыши с загнутыми краями. Всё лето я не мог привыкнуть, что здесь обычные люди живут и на работу ходят и даже жакт у них есть. Пошли мы по насыпи по скользким листьям. Вот и дуб. Раскорячился, и ветки далеко тянутся, над озером. В то лето мы все Тарзаны были, на верёвке привязанной летали - далеко, высоко, до середины этого озера, а там отпустишься и с высоты падаешь, падаешь.

Схватил я верёвку - мокрую, из неё сразу грязная вода протекла - оттолкнулся и полетел.

Воздухом обхватило. Я уже и забыл, как тут высоко, оказывается. И летишь долго.

Середина. Вода там внизу прозрачная, видно, холодная уже, листья плавают, сучки. Уж куда там прыгать - осень.

И обратно пошло - медленно, а потом всё быстрей, быстрей, и, главное, верёвка перекрутилась, спиной вперёд лечу. Ох, сейчас врежусь!

И вдруг у ствола Таня оказалась и поймала меня в обнимку. Но, видно, здорово ей досталось!

Сморщилась она, потом ногу свою потрогала. И пошла-захромала, совсем на одну ногу не наступает. Догнал её, а она молчит. Долго так шли.

- Знаешь что? - говорю.

- Что?

- Спасибо тебе.

Обратно ехали в электричке, набитой ну битком! А на всех полках ветки лежали, охапки листьев, красных, жёлтых, бурых, так пахло ими, особенно когда войдёшь.

Все усталые были - спали, именно сладко как-то спали, и свет был пригашен, тусклый, чтобы не будить. А за окном совсем темно, ничего, только наши лица там плывут, далеко.

- Слушай, - шепчет она.

- А? - я так задремал немножко в тепле.

- Можешь прийти завтра к моему дому? Утром, часов в шесть. А?

- Ладно. Ладно. Спи.

На следующий день рано-рано вышел. Заспанный был, умыться не успел и вообще мрачный. Пошёл по улицам чистым, только вымытым, и вода в Фонтанке утренняя была, тихая, и ничего - разошёлся, раздышался.

У её подъезда постоял. Долго. Потом там, в глубине, стук раздался по кафелю, гулко, всё ближе, ближе, и вот она выбегает, красивая, розовая от полотенца, и руки мылом пахнут.

Ухо у неё красное, почти прозрачное. Воротник поднят. Портфель на ходу всё перехватывает, поудобнее берёт.

Пришли на широкую улицу, среди красивых бледно-жёлтых домов.

- Ну вот.

- Это что?

- Школа. Я в ней раньше училась.

- Да, странная.

- Балет. Здесь балет.

- А-а-а.

- Мы с папой год за границей жили, в Монголии. А когда вернулись, пришлось мне в вашу школу идти.

- Почему?

- Почему, почему. Разучилась! Почему.

- А.

- Сейчас меня в зале Розалия Павловна ждёт. Седая, в чёрном платье, с кружевами. Позанимаемся. Потом к ней поднимемся, чаю попьём. Комната у неё маленькая. Афиши, старые книги.

- Да.

И пошла она по ступенькам, к тяжёлой чугунной двери подошла, стала за кольцо её тянуть, протиснулась в щель, улыбнулась оттуда - и всё.

Но к девяти часам пришла на уроки.

А вечером по дороге домой грустная была, чуть не плакала. И песню пела, тихо, про себя, я сначала и не замечал. Старинная песня. На улице такой грохот, разве расслышишь… Посередине ночи… уж бегать нету мочи… вот почему землицу не только дождик мочит. Не только дождик мочит…

- Ну, пока.

- Пока.

Шёл я один, медленно. У неё здесь улицы такие, одинаковые. И проходят через равные промежутки. Раньше тут полки стояли. Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. Я помню, как меня в детстве их запоминать учили: Рузовская - разве, Можайская - можно, Верейская - верить, Подольская - пустым, Серпуховская - словам, Бронницкая - балерины. Стоят гусары, крутят усы и шепчут хором:

"Разве можно верить пустым словам балерины. Разве можно верить пустым словам балерины".

* * *

Тогда мы очень часто виделись. И такая она была внимательная, такая нежная - я просто не знал, что мне делать.

"А я-то, - думаю, - а я-то? Нестриженый, брюки грязные!"

Утром я жду её у парадной, идём по пустым улицам. Встречаемся в школе, после школы я её провожаю.

И однажды, как всегда, я ждал её у парадной. Шли по пустым улицам. Скрылась за чугунной дверью. Дальше я шёл один. Уже холодно было. И там, на воде, на Фонтанке, бухал молот тяжёлый - сваи забивал. Но то ли ветер звук выгибал, то ли свая была мокрая, дряблая, но звук удара мягкий доходил, сочный, а удар я в основном чувствовал через ноги, как озноб, кровь толчками от этой дрожи в тротуаре. И я шёл, и бормотал про себя, как всегда, и тут ещё толчки, озноб, толчки.

- Она, - бормочу, - она не балерина ещё. Она не балерина ещё.

А молот - бах! бах! - и всё это через сваи, через дно, через гранит, через асфальт мне передаётся…

- Бах! Бах!

- Она не балерина ещё, но умеет стоять на носках.

- Бах!

- И вот она стоит на носках, уткнувшись в моё плечо.

- Она говорит и кашляет.

- Бах!

- Стирает след зубной пасты… И я её люблю всё так же…

- Бах!

- Хоть она и перестала опаздывать…

И ушёл я уже из этой зоны сотрясенья, и уже о другом думал, и вдруг заметил, что всё, что я пробормотал там, в той зоне дребезжанья, помню почему-то из конца в конец. Такая вдруг радость на меня нашла!

Бежал, ничего не видел и повторял:

- Она не балерина ещё, но умеет стоять на носках. И вот она стоит на носках, уткнувшись в моё плечо. Она говорит и кашляет, стирает след зубной пасты. И я её люблю всё так же, хоть она и перестала опаздывать.

* * *

Конечно, об этом деле я никому не сказал. Зашёл домой, позавтракал мёдом с булкой, по комнате пошатался и в школу пошёл - скромненько, незаметно, хоть бы что.

И она пришла. Тоже вроде просто так, а сама недавно в зале стояла пустом, холодном, с зеркалами, вытягивалась, выгибалась, подпрыгивала.

И так хорошо мне стало, уютно, что не всё вот здесь, не предел, не конец, а ещё есть этот зал, далеко, холодный, просторный, чистый.

"Да, - подумал я, - а ведь и у меня теперь есть что-то такое - эта набережная, странная, дрожащая, где я вдруг так говорить начинаю, что долго потом помню.

Хорошо, что есть у меня она, эта набережная".

Назад Дальше