Портрет - Нечаев Леонид Евгеньевич 5 стр.


Женя переводил взгляд с Мишки на Игоря, с Игоря на Адониса. Ослепительный мрамор уже не унижал Мишку, не подавлял Игоря. Не в миллиметрах, не в самих по себе пропорциях дело, а в чем-то таком, что и измерить-то не измеришь; что, может быть, где-то в глубине души ждет своего часа; что когда-нибудь, может быть, ярко вспыхнет огнем героического поступка; что потрясает своей простотой и неброскостью, как, например, повседневная самоотверженность или долгая, прекрасная, как сама жизнь, преданность… Нужно только разглядеть в себе и в других все это…

Мать за перегородкой закончила стирку, пошла во двор развешивать белье. Женя тотчас побежал выносить ведра помылься. Выплеснул воду под забор; подошел к матери, полюбовался, как ветреет на веревке белье. Мать, чуть улыбаясь, поглядывает на Женю. Говорит, что он весь светится. Женя отвечает, что он к ней прямо из общества богов.

Возвратившись к себе в комнатку. Женя на отдельном листе набросал свою фигуру - тоже с выжидательно отведенной рукой. Рядом оставалось много места. Карандаш замер над чистым пространством…

На картофельное поле Талька пришла в спортивном костюме, в белых перчатках и в черных лакированных сапожках.

Женя встал на борозду, втайне надеясь, что окажется в паре с Талькой, но верный Мишка Булкин уже присоседился к нему. Талька попала в пару к Игорю. Правда, не сама встала, Людмила Петровна поставила…

Женя отбирал на свою борозду мешки и поедом ел себя за то, что не подошел к Тальке запросто и не предложил встать вместе. "Все это от робости, - думал он. - А если честно - от трусости. А еще честнее - от гордости. Побоялся: вдруг она откажется и тем самым меня унизит… Вот какой я на самом деле. Если разобраться, то, наверно, из-за этого и на танцы не хожу…"

Игорь и Талька уже о чем-то говорят.

Женя отсчитал пятнадцать мешков, сгреб их в охапку и понес на борозду. "Впрочем, нет. Никакой я не гордый и не трусливый. Просто не считаю, что у меня есть какое-то исключительное право на общение с ней".

Между тем Игорь перетащил Булкина к себе на борозду, а Талька со своим ведром перебралась к Жене. Она уже сидела на перевернутом ведре и дожидалась его.

- Ты почему не бережешь руки? - строго спросила она. - Ты ведь художник… Возьми мои перчатки.

Женя бросил мешки и отвел руки за спину, но она поймала его руку и стала натягивать на нее перчатку. Женя не сопротивлялся, он едва дышал, вслушиваясь в ее прикосновения. Перчатки были ему малы; тогда Талька тоже решила работать без перчаток, как все, и, не зная, куда их деть, сунула Жене в карман. Женя, стыдясь самого себя, подумал, что хорошо бы достать их и спрятать за пазуху. Но как это сделать? В шутку - не мог, всерьез - подавно, тайком же - не смел.

Картошка была накопана спозаранок, и все сразу принялись за работу. Женя снисходительно поглядывал на Тальку, но она подбирала картошку так проворно, что скоро они опередили всех.

- Посмотрела бы мамочка на свою вертопрашку! - с гордостью сказала Талька. Потом полушутя-полусерьезно спросила: - А что, могла бы я быть крестьянкой?

Женя усмехнулся, пожал плечами.

- Нет, наверно, - ответила она самой себе. - Я коров доить не умею.

- Ну, этому я бы тебя научил!

- А ты умеешь?

- Умею. Даже первотелок помогал маме раздаивать.

- А это трудно?

- Да как сказать… После практики не хуже других доить будешь.

Талька задумалась, а Женя вдохновенно говорил, что, если бы ему предложили покинуть родные места и жить в столице, он ни за что не согласился бы. Родимая деревня краше Москвы - так говорят старые люди. В Москве тесно, а тут - простор. И люди тут вовсе не серые, как некоторым может казаться. Тут тебе и учителя, и агрономы, и врачи, и инженеры, и экономисты. И даже художник живет. А недавно настоящий поэт из города насовсем сюда переехал, женился, корову завел, поросенка… И артисты тоже наведываются: Воронец выступала, Пуговкин приезжал. И однажды даже космонавт был… Хочешь наукой заниматься - занимайся. Вон директор совхоза докторскую защитил…

Талька фыркнула:

- В космосе летаем, докторские защищаем, а картошку, между прочим, руками собираем.

- Зато доим электродоилкой, "елочкой". И до картошки очередь дойдет. Предложил же один человек под клубни сети закладывать, а потом, когда картошка созреет, сети трактором выдергивать…

- Завидую я тебе, - произнесла Талька, уже рассеянно слушая Женю. - Ты любишь свой простор. А я? Представь себе, Арбат я не люблю, метро тоже… Лучше бы ты научил меня не коров доить, а свой простор любить. Но разве любви учат?

Женя пристально посмотрел на нее, а она продолжала:

- Завидую я тебе. Основательный ты человек, хоть что-то любишь… А я легкомысленная и ничего на свете не люблю…

На картофельное поле прикатил на повозке старый конюх Прохорыч. Он приехал возить картошку в овощехранилище и уже подзадоривал ребят на погрузку мешков. Гнедой Буран остановился, понюхал землю, недовольно фыркнул и стал терпеливо ждать.

- Эх вы, детки государственные! - приговаривал Прохорыч, любовно оглядывая молодежь. - Надёжа наша…

Талька прищурила на него глаза и, обращаясь к Жене, произнесла тихо:

- А знаешь, как тетя Марья меня называет? Кукушкины детки, говорит. Так она меня жалеет, а вместе со мной вообще всех детей брошенных. Когда она так говорит, мне плакать хочется, а слез нет.

Талька опустилась на колени. Она смотрела невидящим взглядом сквозь Женю, а пальцы ее продолжали искать в борозде картошку, хотя в этом месте вся картошка уже была собрана.

- Я слышала об опыте, который провели ученые. Одни обезьянки вырастали с настоящей мамой, а другие с искусственной, с чучелом мамы. Первые выросли добрыми, ласковыми, а вторые злыми, агрессивными. Я отношусь к несчастным вторым. Я даже плакать не умею…

- Не наговаривай на себя! - с усилием проговорил Женя, останавливая ее руки, ищущие на пустом месте картошку.

- А что, разве не так?

Талька взглянула на Женю. Взгляд ее был тосклив, растерян.

- Нет, нет, ты не такая!.. - горячо шептал Женя, тоже опустившись на колени. - Я знаю… Хочешь, я сейчас руки твои поцелую? Или хотя бы вот перчатки… Это, конечно, глупость, но я хочу, чтоб ты знала, что ты хорошая!

- Не надо, не надо, что ты! - выхватила перчатки Талька. - Иди, тебя на погрузку зовут…

Женя медленно поднялся, зашагал к повозке. Оглянулся на Тальку: она смотрела ему вслед. Глаза ее были как-то особенно светлы.

Женя подошел к Бурану, погладил его по храпу, потом подсел под мешок, легко поднялся с ним, погрузил его на повозку. Прохорыч радостно глядел на Женю.

- Подымов он и есть Подымов, - рассуждал Прохорыч с повозки. - А почему Подымов? Потому что дед твой больше всех подымал. Что трое мужиков не подымут, то он один подымал. Лошадь подымал. Под повозку, зерном груженную, влезал и на спине от земли отрывал. Вот они какие - Подымовы! А прадед твой, говорят, и того больше подымал.

Прохорыч прервался на миг, закурил.

- Да только этой могуты ноне мало требуется, разве что мешки таскать. Ноне все ведь умственная натуга да душевная надсада. Нешто мы не понимаем… Эх, жили деды - не знали беды!..

Женя кидал в повозку мешки, наслаждаясь их тяжестью. И так силы хватало, а тут невесть откуда еще прибыло. Кажется, вели ему поднять на плечах Бурана - поднял бы…

И все оттого, что Талька светло глянула.

Нагрузив повозку, он вытер пот со лба, огляделся. А ведь и правда простор какой! Душе привольно, широко; взглядом охватываешь такую даль и высь, что кажешься себе парящей в поднебесье птицей. И разве можно не любить это бурое поле, которое к зиме становится сонливым, как старый человек, и эту речку, черную, крутонравную, чем-то сродни горячей, необъезженной лошади, и этот лесок, с которым всегда хорошо, как с верным, все понимающим другом?..

И хочется лечь, прильнуть к родному, доброму полю, и хочется сказать что-то ласковое пугливой реке, и обнять на опушке тонкий мечтательный клен…

Женя постучался к Хлебникову, тот ответил "да", но даже не повернул к вошедшему головы, всецело захваченный своей большой работой, называвшейся "Колхозный рынок". Его полотно "Трактористы" отобрано на зональную выставку. Хлебников идет в гору. Теперь он форсирует "Колхозный рынок", который сулит ему, возможно, даже участие в выставке "Советская Россия". Он очень на это надеется. Это была бы большая честь.

Что ж, тема в общем-то актуальная, мастерства у Хлебникова хватает, так что надежды его реальны.

Вот на холсте знакомый кочан капусты. А вот Женина мать, в черной плюшевой жакетке, в броском цветастом платке.

- Вера Петровна - мажорное пятно, начало картины, - гордо объясняет Хлебников. - Заметь: взгляд зрителя всегда движется слева направо. Учись пользоваться этим.

Хлебников едва упросил ее позировать. Конечно, ей некогда, на ферме доярок раз-два и обчелся, она триста шестьдесят пять дней в году работает… Хлебников ее много и не занимал, четырьмя сеансами обошелся. "Пиши портрет быстро, не давай натуре стареть", - шутил он.

Нравится ли матери портрет и картина в целом, нет ли, Женя так и не знал, только и слышал от нее, что старается Хлебников. "Старается, чтоб глазу угодить". Поди пойми тут, похвала это или нет…

Женя с уважением и в то же время с недоверием смотрит на картину. Очень уж мажорное пятно…

Хлебников перехватывает его взгляд. Недонесенный до холста мастихин замирает.

- Я не понимаю, чем ты недоволен, - с глухим раздражением говорит Хлебников.

Женя в замешательстве переводит взгляд на Хлебникова, но тот уже сердито отвернулся к холсту. Женя виновато улыбается в его широкий затылок.

Хлебников не предлагает сесть, и Женя наблюдает за его работой стоя.

Он вспоминает исполненный художником-любителем портрет женщины, однажды виденный им с Хлебниковым на выставке в городе. Хлебников для развития воображения спрашивал тогда, какие у нее руки, какая походка, и Женя отвечал, что руки у нее, похоже, полные, сильные; что при позировании она, должно быть, держала их на коленях и стыдилась своей праздности; что походка у нее мужская, тяжелая, чаще всего торопливая. И что муж у нее, наверное, пьет.

Женя говорил с таким чувством, что Хлебников, помнится, сам еще раз внимательно и даже ревниво осмотрел портрет. Лицо женщины было выдержано в холодноватых, строгих тонах. Но, несмотря на холод и некоторую мрачность колорита, оно не казалось хмурым, замкнутым. Нелегкая жизнь не сделала ее лицо грубым, сквозь усталость и многозаботливость оно звучало тревожной нежностью. Женщина едва заметно сутулилась; заботы дня затмили в ее лице величавый покой; но стоит ей чуть распрямиться, вспомнить свое величие - и она тотчас стала бы красавицей, женщиной-царицей… Вот что, наверное, увидела та неизвестная женщина в портрете, в себе, увидела и, как думал Женя, расплакалась - от обиды на все плохое, бывшее с ней, от нечаянной радости: вон ведь я, оказывается, какая!

"Парадокс, - сказал тогда Хлебников. - Любитель, ничтоже сумняшеся, делает пронзительную вещь, а мы, профессионалы, перебиваемся на банальностях, потому что мы… профессионалы. Потому что осторожничаем, стремимся работать только наверняка. Потому что часто уходим от поиска, исход которого неизвестен. Потому что наш труд - увы, наше пропитание!"

Хлебников говорил тогда с горечью, но говорил, не столько раскаиваясь, сколько оправдываясь.

Да, в портрете любителя взяло верх светлое начало. Но поднималось оно из глубины темных, тяжелых красок, из пережитых женщиной страданий. Здесь же, на холсте Хлебникова, светлое начало прятало собою что-то, отворачивалось от чего-то. И от кого прятало - от самой героини, Веры Петровны, да от сына ее! И отворачивалось - от горького горя, мужа ее, Ивана, отца Жениного…

- Я ищу жизнеутверждающее начало, - оправдывался Хлебников, все еще чувствуя себя неуютно. - Твоя мать - тихая, безропотная женщина, на которой держится ферма, - говорил он в холст. - Сколько народа кормят ее руки?.. Я обязан поддержать эту женщину. Поддержать в ней ее величие…

Женя слушал и думал, что ему еще рано тягаться с Хлебниковым. Очень даже может быть, что он писал чистосердечно; и писал в данном случае портрет не психологический, а, так сказать, рыночный, то есть и не портрет вовсе, а что-то вроде стаффажа к прилавку, заваленному капустой, морковью, редькой, луком… Он мастер натюрморта, мастер пейзажа. У него и картины-то все какие: "Восход", "Закат", "Дорожка в лес", "Дорожка из лесу", "Левый берег Вирни", "Правый берег Вирни"… Правда, и в пейзаже у него слишком много благодушия. Это, конечно, тоже относится к светлому началу, и здесь, как говорит сам Хлебников, истина в нюансе…

- Поддержать величие, а не загонять ее в собственное страдание!

Хлебников оглянулся на Женю и, удовлетворенный его смиренным видом, заработал веселее.

Величие-то он, как мог, поддержал, но как ей быть с ее страданием, с мужем-пьяницей? Где величие - там и художник рядом, а где страдание - там, выходит, одна, там распрямляйся как знаешь…

Женя переводит взгляд вправо. Рядом с матерью - Гаврила Суконников. Кепочка на глаза, взгляд острый, губы ниточкой. Вот он-то действительно весь в торговле. Специальную прямоугольную люльку к мотоциклу соорудил, в нее что только не поместится: хоть свиную тушу клади, хоть мешок с картошкой, хоть бидон с медом, хоть ящики с яблоками, а хоть все вместе. Гаврила стоит рядом с Жениной матерью, словно они - одна семья. Он мужик положительный, непьющий. Но этот мужик на холсте, а свой - дома. От него не отвернешься и никуда его не спрячешь. Если только, по совету Марьи Бариновой, на Луну сослать…

Женя молчит. Хлебников любит и умеет брать верх. Всегда скажет так, что возразить до обидного нечем. Правда, в последнее время Женя своими вопросами, часто безмолвными, как сегодня, стал сильно припирать его к стенке. Об этом свидетельствовало хотя бы то, что Хлебников вроде бы ни с того ни с сего начинал оправдываться.

Главное, конечно, заключалось не в том, чтобы переспорить Хлебникова, а в том, чтобы убедить самого себя в своей правоте.

Женя вспомнил невзначай, как лежал однажды в постели, не спал; дверь в родительскую комнату была приоткрыта, и он видел сидевшую у печки на скамеечке мать. Она зашивала отцовскую рубаху. Шьет-шьет, да как склонит лицо в рубаху - не то плачет, не то лицо ею ласкает…

Собираясь уходить. Женя уже ступил на порог. Хлебников, по своей привычке, в последнее мгновение окликнул его. Он спрашивает, кто эта девочка, амазонка, которая катается с Женей на лошадях. Спрашивает равнодушным голосом, слишком равнодушным, чтоб можно было поверить в его равнодушие. Женя сказал, что это новенькая из его класса.

- Гм… Заработался я, такое явление прозевал… Экстра-класс, батенька!.. Ты лично как к ней относишься?

Женя толкнул дверь.

- Положительно.

Не спалось. Женя лежал в постели неподвижно, с открытыми глазами…

Вечером он с отцом пилил у Бариновой дрова. Марья с Талькой все выглядывали в окно и упрашивали их отдохнуть, но они пилили без передышки. Потом сразу и перекололи все, что было напилено.

Отец был очень весел, работал с прибаутками.

- Эх, осина… - взмахивал он топором и, опуская топор, прибавлял: - Не горит без керосина…

Женя пристально поглядывал на него: уж слишком он был весел, слишком многословен, уж не надеялся ли он после работы промочить горло?

- Для нас топор - дело привычное, - приговаривал отец. - Топор - он и согреет, и обует, и оденет, и накормит, и напоит…

Пока Марья с Талькой складывали чурки в поленницу, Женя зашел в избу напиться. Зачерпнул кружкой воды из ведра, оглядел комнату. Марья явно готовилась угощать работников: стол был накрыт.

У Талькиной кровати на шифоньере стоял черный, с выпуклыми боками, надтреснутый горшок, в нем одинокая розовая астра. Сосуд был слишком широк, и астра располагалась наискосок, едва не выпадая из него. Над кроватью - высокой, с розовым покрывалом и белоснежной взбитой подушкой - висел большой фотопортрет Владимира Высоцкого.

Женя выпил кружку до дна, поворотился, чтоб выйти, и увидел на вешалке Талькино серое длиннополое пальто. Оно было прямо перед его лицом. К нему можно было прикоснуться щекой. Внезапно замерло сердце, потом забилось учащенно, в лицо бросился жар. Женя, весь дрожа, как в лихорадке, прижался лицом к пальто, замер. Ткань хранила нежный, едва ощутимый запах духов. Через мгновение Женя испуганно отстранился. "Что это я?.. Разве можно?.."

На крыльце он столкнулся с Марьей - та не выпустила его, усадила за стол, кликнула Ивана с Талькой. Все сели; Марья нерешительно поставила на стол бутылку вина, но Иван замахал руками.

- Обо мне говорят, что я не пью до поднесеньева дня. Вот и неправда это. Не пью - и не пью. - Он торжествующе глянул на Женю. - Ради сына.

- То-то, ради сына, - подхватила Марья. - Что тебе и толкую всю жизнь: береги сына, как правый глаз.

Женя вобрал голову в плечи. Отец ужасно бестактный человек: все себя да сына в герои выставляет.

- А племянниц надо беречь? - зло прищурилась на Марью Талька.

- Не о тебе промолвка - о гостях! - осадила ее Марья. - Ай забыла, что скромность да смиренье - девичье ожерелье?

Талька деланно вздохнула:

- Ветхозаветная ты у меня, тетушка…

Марья засмеялась.

- Я и холодец ветхозаветный гостям приготовила, а ты… - Марья повернулась к Жене с отцом. - А она все придумывала, чем бы вас необыкновенным попотчевать, современным. И придумала: салатом из одуванчиков!.. Да только одуванчиков, по счастью, не оказалось…

Талька метнула взгляд на Женю, покраснела. Еще секунда - и она вспылит.

Так и есть: она резко отодвинула стул, вскочила и выбежала вон. Женя кинулся за ней. Талька стояла в темных сенях, отвернувшись к стене, пряча лицо в ладони.

- Она не со зла… - тихо произнес Женя.

Талька повернула к нему лицо; щеки ее были мокры от слез. Она улыбнулась и зашептала:

- Да знаю я, знаю!.. Я просто обрадовалась, что подвернулся случай поплакать, - вот и убежала. Это ты научил меня плакать… То есть я и раньше плакала, но плакала нехорошо, с сухими глазами, потому что чаще всего плакала от злости, от ненависти, от зависти… А теперь я хорошо плачу…

Талька судорожно вздохнула.

- Ты как будто перевернул что-то у меня в душе… Один раз в жизни попыталась сделать что-то доброе для другого… для тебя… И вот чем все кончилось… одуванчиками…

Талька плакала и улыбалась.

Женя стоял, опустив руки, не смея шевельнуться, не зная, что молвить. А она, вытерев пальцами слезы, сказала уже с легкой, успокоившейся душой:

- Давай завтра уйдем куда-нибудь… одни…

…Громко, монотонно тикал будильник. Жене не спалось.

В который раз перебирал он в памяти подробности вечера, и всякий раз в воспоминаниях ее последние слова звучали неожиданно, всякий раз они были его счастливым открытием. Женя снова и снова нарочно забывал их, чтобы идти к ним как к тайне, подбираться, не дыша, чтобы в последний миг что-то снова дрогнуло и замерло в душе…

"Куда-нибудь… куда-нибудь… - повторял он. - Куда же?.. Куда-нибудь - она ведь ничего не видела, кроме околицы…"

Назад Дальше