– Про Космодемьянскую, наверное, действительно можно. Это интересно. Он "Убей немца" точно наизусть знал?
– "…Не будем говорить. Не будем возмущаться. Будем убивать. Если ты не убил за день хотя бы одного немца…"
– Понятно, – остановил меня Виктор.
– Ее все знали, он тоже.
Писатель принялся доставать папиросу. Когда у тебя не хватает пальцев на правой руке, рулить и одновременно вытряхивать папиросу очень трудно. "Победа" влетела в ухаб, писатель ругнулся, задавил тормоза. Я успел выставить ладони, писатель хлопнулся лбом о руль, машину развернуло поперек дороги.
Мы стояли в пылевом облаке, писатель тер лоб.
– Надо холодное приложить, – посоветовал я. – Тогда шишка не вскочит.
– Ага, сейчас сбегаю, – усмехнулся Виктор.
– А тебе нравилось убивать? – спросил я.
– Что?
– Убивать, – повторил я. – Немцев. Нравилось?
Он все-таки достал свою папиросу, задымил.
– А нам нравилось. Вот мне. И ему тоже нравилось.
Писатель неловко стряхнул пепел прямо в салон, на кожаный диван.
– Видишь ли… – Виктор курил и кусал зубы. – Про "Убей немца" сейчас не очень… своевременно. Эренбург сам не любит вспоминать. И общество…
Писатель сделал рукой круговое движение, взволновал дым. Послюнявил пальцы, потер место ушиба.
– Мы ведь сейчас с ГДР очень дружим.
– А я не дружу, – сказал я. – Я вот лично не дружу.
– Я не знаю…
Писатель сломал папиросу, выкинул в окно.
– Я считаю, что все еще не закончено, – сказал я. – У нас с немцами. И никогда не будет закончено. Каждый немец, пусть он через сто лет родится даже, каждый немец нам должен.
– Ну да, за то, что они у нас тут сделали…
– Совсем нет. Они нам должны не за то, что они у нас сделали. Они должны за то, что мы у них не сделали.
Писатель запустил двигатель.
Долго рычал газом, машина вздрагивала, дребезжала стеклами и воняла.
– Ладно, – сказал я. – Это все так, нервы…
Писатель наконец сдвинул свою "Победу", она громыхнула кормой и покатила, побрякивая на ухабах. Чем дальше мы продвигались к северу, тем хуже становилось шоссе: меньше гравия, больше песка, насыпь ниже, и постепенно оно совсем растворилось, сровнялось с лесом и превратилось в обычный проселок. На очередной развилке писатель свернул направо. Он неплохо знал дорогу, не в первый раз ездил, видно.
– Хорошо бы лагерь все-таки посмотреть, – сказал Виктор. – Из местных никто не помнит дорогу, странно как-то…
– Они не хотят помнить, – поправил я. – Почти три года под фашистами, кому про это вспоминать охота? А в лагере нечего смотреть на самом деле.
– Почему?
– Там ничего не осталось. Землянки провалились, лесом все затянуло. К тому же болота поднялись. В районе торфоразработки, производят мелиорацию, в одном месте вода ушла, в других, наоборот, прибыла. Может, уже и нет лагеря вообще.
– А попробовать не хочешь? – поглядел на меня писатель. – Найти?
– Меня отпустили на два дня, не успеем. К тому же… Как-то я уже набегался по болотам. Все партизанские базы, в сущности, похожи, ничего интересного. Лес как лес. Как этот.
Сосны, осины, елки. Рябина.
Дорога вильнула вдоль реки, из-за холма показалась деревня. Дома.
– Не узнаёшь? – улыбнулся Виктор. – Лукино же…
– Я тут зимой был. Не похоже, если честно. Но мы дома все время сидели, на рыбалку раз только вышли. Река вроде та же. Лодки вон лежат…
"Победа" заскрипела на ухабах, вблизи деревни дорога испортилась, и мы снова поползли. Кажется, недавно был дождь, машина стала буксовать, Виктор добавлял газу, мотор грохотал, грязевые брызги летели по сторонам.
Но пробрались, въехали на единственную улицу. Народу никого, неудивительно: полдень и лето, все на работе. Только кошки, сидящие на заборах, только собаки, лежащие в траве. Собаки, кстати, побрехивали, мирные собаки с лохматыми мордами, так лаяли, для порядка. И гуси еще. Я редко в деревне бываю, я город люблю: асфальт, трамвай, набережные. Деревня мне тяжела. А тут гуси, да еще много, ходят стаями, жирные, косолапые, клювастые.
– Меня такой в детстве чуть не заклевал, – кивнул Виктор. – Бабка еле отбила. Зачем им столько гусей, а?
– Они растут быстро, – сказал я. – Жрут немного. Гусь – это как свинья, даже лучше… И вкусные. Осторожно, не задави…
Интересно, а мелочь где? Ну, дети маленькие. В яслях сидят, что ли? Мы остановились возле двухэтажного дома, его я узнал. Выбеленный первый этаж, второй деревянный. Палисад, кажется, раньше его не видел, а может, он тогда был под снегом.
Виктор остановился у калитки, вытер со лба пот.
– Приехали, – сказал он.
– Приехали, – сказал я.
– Подожди, ладно? – попросил писатель. – Посиди здесь, хорошо?
– Хорошо, – кивнул я.
Писатель выбрался из машины, захромал к дому. Там, на перроне, он не хромал, я отчетливо помню. Нога затекает, наверное, от долгого сидения. У меня тоже живот болеть иногда начинает, особенно когда смеюсь долго. А писателю хромым быть ничего, даже интереснее.
Виктор скрылся в доме.
Я не торопился выходить. Мне нравилось сидеть в автомобиле, в нем острее чувствовалось будущее. Будущее живет в технике, это несомненно. Когда я смотрю на хром приборных панелей, на подрагивающие стрелки, лучащиеся фосфором, я вижу… год двухтысячный, не меньше. Он далек и невозможен, и я наверняка его не увижу, но двадцать первый век уже здесь, его ростки уже в нас и вокруг нас.
Однажды я летел на самолете. Я совсем не смотрел в окно. Земля, раскинувшаяся под крыльями, совершенно меня не интересовала, я вообще не открывал глаза весь полет, захваченный ощущениями техники. В самолете существовало будущее, оно пахло, дрожало и двигалось вперед.
Машина остывала, цокала железом двигателя, поскрипывала пружинами диванов и хрустела рессорами, по стеклу полз заблудившийся слепень. Жарко, безоблачно, ни ветерка, река блестит, как нержавейка. И черные квадраты плотов, длинной гусеницей изогнувшиеся поперек плеса. На противоположном берегу пляж, костер, уху варят. Саныч здесь вырос, у воды и ветра.
Лодки на берегу, как тогда, и сети покачиваются на ветерке. Бревна, сгнившие над водой и похожие на мертвых крокодилов, коряги, выброшенные течением, речной запах, в котором смешивалась вода, древесина, рыба и свежие огурцы.
Теперь уже узнавалось. Да, я уже был здесь. В конце сорок второго, под Новый год. Лодки, они вот так же лежали, выставляли горбы из-под снега, и больше ничего я тогда не заметил. Дом двухэтажный, крыша из дранки, все как Саныч рассказывал, и там, на втором этаже, его комната.
Почему-то не хотелось встречаться с его матерью. Вряд ли она узнает меня, все-таки пятнадцать лет прошло, давно уже, и не самые веселые годы. Что я ей скажу вообще? Что мне повезло?
Появился писатель. Без пиджака, в белой пузыристой рубахе, пропотевшей под мышками. На лбу наливался фиолетовым синяк, завтра вообще почернеет.
– Все в порядке, – сказал он. – Можно идти. Жаль, Екатерины Алексеевны нет. Тебе интересно было бы с ней поговорить. Заболела, в области сейчас. Вы ведь встречались?
– Да. В сорок втором…
Зачем мы сюда приехали? Я думал, что как раз для этого. Мы сядем за стол, поедим пирогов, мать Саныча станет рассказывать, ну, и я что-нибудь расскажу. А что теперь делать?
– В сорок втором, помню-помню… – Писатель открыл багажник.
Сунул в зубы папиросу, задымил.
А я вот так не могу. Курю, конечно. Помогает, но чаще трех папирос в день не получается. Все вокруг курят, наверняка, в этом что-то есть, главное – понять.
– Конечно, мать я тоже расспрошу потом поподробнее… – Писатель принялся жевать папиросу. – Дмитрий, как ты думаешь…
Он наклонился и достал из багажника автомат, черный, новенький, мне показалось, что даже в смазке. МП-40. Последний раз я видел такой… Наверное, в сорок седьмом, когда в очередной раз оружие сдавали. Тогда сосед, матерясь, вытряхивал из гаража трофеи: каски, ножи, "Цюндапп" вполне себе на ходу, патефон, оружие. Немецкое в основном. С тех пор – нет. Поэтому сейчас вот, когда Виктор повесил автомат на плечо, буднично, обыденно, как теннисную сумку, у меня в животе заболело. Автомат выпадал из картины. Солнце, парусиновые брюки, "Победа" – и машиненпистоль. И подсолнухи у дома, желтые шары. Или георгины… Кивают над забором – и машиненпистоль.
Но "шмайссера" писателю было мало, он достал еще и ППШ.
Наш был не таким веселым: лак на прикладе облез, диск в царапинах – заслуженный аппарат. Не удивлюсь, если на прикладе еще и зарубки, восемнадцать штук. ППШ писатель повесил на другое плечо, подошел ко мне.
– Подержи, пожалуйста, – он сгрузил на меня оружие.
Оно оказалось неожиданно тяжелым, оттянуло плечи. Раньше мне казалось, что это все гораздо легче.
Зачем оружие? Зачем здесь?
– Ненастоящее, – сказал брезгливо писатель. – Небоевое то есть. К боевому давали в придачу милиционера, так что пришлось это взять.
Я заглянул в стволы: сначала в МП, затем в ППШ. Точно, небоевое.
– Как? – спросил писатель.
– Плечи режет.
– Потерпи.
Он снова полез в багажник, и я подумал, что у него, наверное, была шляпа. Такая же, белая. И когда он заглядывал в багажник, она задевала за крышку. Так он ее и потерял, в Крыму.
Виктор достал камеру.
– Ты бы сказал, я бы "Лейку" прихватил, – сказал я.
– Тогда у меня "Лейки" не было, – покачал головой писатель, – это старье как раз то, что нужно.
Он захлопнул крышку багажника, взбудоражил пыль.
– То, что нужно, да. Пойдем.
– Не перепугаем людей? – Я повел плечами, автоматы брякнули друг о друга.
– Нет, они готовы, я им все заранее объяснил. Не переживай… особо. Пойдем.
Писатель толкнул калитку.
Двор как двор, обычный, непонятные железяки, лопата у стены, сена полстога. Равнодушная дворняга. Сначала думал, что дохлая, а она ничего, хвостом пошевелила.
В сенях сапоги, две пары, одежда на крючках, дверь тяжелая, на массивных петлях. Ничего этого не помню. Вошли в дом, и я сразу увидел.
Он сидел на табуретке. Спиной ко мне. Чуть ссутулившись, втянув голову в плечи. Затылок…
Я очень быстро думал. Как… Как такое могло случиться!? Я ведь точно видел… Я мог ошибиться… Я мог ошибиться? Но его ведь могли ранить. Тяжело, случаются очень тяжелые раны, люди выбираются годами, я знал таких. Он мог пролежать в госпитале, в коме, в беспамятстве, и только недавно его подняли… Пятнадцать лет? Но он же заговоренный, он сам всегда об этом… И еще что-то. Совсем невероятное. Про падающие звезды…
– Еле уговорил постричься, – сказал писатель. – Неделю упиралась. Лида!
Он обернулся. То есть она. Девчонка. В гимнастерке, с ремнем… Очень похожа. Почти одно лицо. Сестра.
Улыбнулась. Нет, не то. Ямочки.
– Лидия Александровна! – с укором сказал Виктор. – Я вам третий день талдычу – серьезней надо быть, мы здесь не в бирюльки играем! Серьезней. Не надо улыбаться! Как оно, а?
Он повернулся ко мне.
– Ведь ямочек не было?
– Не было… – согласился я.
Но точно сказать нельзя. Саныч никогда не улыбался так. Обычно он ухмылялся.
Лида поднялась с табуретки. Выше. Она, то есть Лида. Наверное, на полголовы. В плечах поуже, само собой. И лицо… Лицо вот – очень. Только помоложе как-то, покрасивее. И веснушки – просто-таки пшеничного цвета. Прическа короткая. Бедная Лида, писатель умеет уговаривать, ага, воспитательное значение.
– Это я придумал, – похвастался писатель. – Леонид с Лидой похожи ведь очень. То есть это Екатерина Алексеевна придумала. Я у нее спрашиваю: "Ну хоть одна карточка, хоть ранешняя, осталась?" – "Нет, ничего, ни одной". Вот какая чушь получается – Герой Советского Союза есть, а фотографии его нет! А она мне и предлагает: давайте Лиду сфотографируем, она ведь похожа, да? Как ты думаешь?
– Похожа. Очень.
– Лида, это…
– Да помню я, – сказала она. – Вы тогда приходили. Сахар принесли еще, а мама пироги пекла. Она и вчера тоже напекла.
Действительно, пироги, я только сейчас почувствовал… Лида. Я ее совсем не узнавал. Помню, девчонки таскали сахар, но они совсем маленькие были.
– Похожа, – еще раз сказал я.
– Нас и назвали на одну букву, – сказал Лида. – Хотя я Леньку вот совсем не помню. Сахар вот помню, шоколад, ну, когда вы тогда приносили. А самого нет, будто…
На стене звякнуло, и тут же скрипуче запела кукушка. Мы все уставились на нее и терпеливо слушали, пока она отсчитывала свои двенадцать "ку-ку".
– Мама на козу выменяла, – Лида кивнула на часы. – Чтобы звуки были. А сверчки не живут. Я поймаю, посажу за печь, а они уходят.
Писатель выглянул в окно, недовольно причмокнул губами.
– Давайте-ка работать, – сказал он. – А то туча ползет из-за реки, свет уйдет.
Фотографу всегда не хватает света.
– Надо сегодня железно снять… Лида – делай лицо!
Лида принялась усердно делать лицо, смотрела в маленькое круглое зеркальце и корчила воспитательные рожи.
Писатель вытащил из кармана красную коробочку и бережно достал из нее медаль.
– "За отвагу", – пояснил он. – Орден Ленина ведь уже потом дали, с Героем. Они в Пскове лежат, в военкомате.
Писатель осторожно прицепил медаль Лиде на гимнастерку, на левый карман, чуть наискосок, для придания жизненной правды.
– Так вот хорошо…
Виктор снова отбежал в угол, полюбовался работой. Ему понравилось. Мне тоже.
– Теперь оружие. Какой автомат лучше, а? Леонид с каким воевал? Тогда у него, я помню, немецкий был, кажется.
– С обоими, – ответил я. – То есть иногда с нашим, а иногда с немецким, как удобнее. А вообще с пистолетом, в разведке автомат не очень.
– С пистолетом не пойдет, – забраковал Виктор. – Должно быть видно. Ну-ка…
Он сдернул у меня с плеча МП, сунул Лиде. Она отступила.
– Ненастоящий, – успокоил писатель. – Не бойся, бери.
Лида взяла оружие, держала его на вытянутых руках, как гадюку. Писатель отбежал в угол комнаты, сделал из пальцев рамку, поглядел, поморщился.
– Не то… А?
– Похоже вообще-то, – возразил я. – Нормально.
– Не, не то. Спросят – почему советский партизан с немецким автоматом…
– Кто спросит?
Писатель не ответил, отобрал у Лиды МП, вручил ППШ. Немца он положил на сундук, на выгоревшую льняную скатерть.
…Буфет появился, новенький, сквозь стеклянные дверки виднеется посуда и поблескивает серебро. Лампа. Даже не лампа – люстра, наверное, в три лампочки. Комод, похожий на пузатый портфель. На стене над комодом карточки в самодельных рамках – старый усатый дядька, неулыбчивый. Наверное, отец, но на Саныча совсем не похож. Под фотографиями узенькая полочка, на ней слоники, девять штук, у предпоследнего на спинке скол. Раньше не заметил всего этого.
– Тяжелый, – пожаловалась Лида. – Как вы его таскали?
– На шею повесь, – велел Виктор.
Лида продела голову в ремень, положила руки на приклад.
– Да что ты как старушка-то! – усмехнулся писатель. – Не бойся его! Возьми по-хорошему!
– Я не знаю как! – хихикнула Лида.
– Покрепче! Посильней!
– Покрепче… – передразнила Лида. – Посильнее…
Но автомат сжала. И брови насупила.
И сразу все поменялось.
Я еще тогда это подметил, ну, что оружие преображает человека, как-то по-другому его организует, делает старше, значительнее. Лида чуть наклонила голову и сделалась неотличима. Писатель прочитал это по моему лицу и сказал:
– Полушубок надевай. Скорее!
Лида надела полушубок и стала еще похожее: одежда съела рост и расширила плечи. Писатель довольно хмыкнул.
– Теперь шапка, – сказал он. – Шапка где-то… Ага.
Он отыскал шапку, отряхнул ее, взъерошил, нахлобучил ей на голову. Зачем стричься заставлял человека?
– Я сейчас за штативом сбегаю… – Писатель выскочил из комнаты, мы остались одни.
– Правда похожа? – спросила Лида.
– Очень.
– Да… Это правильно, что про Леньку книжку писать будут, он ведь герой. Его именем даже улицу в Новгороде назвали, Валька сама видела.
– Улицу?
– Ага. Красивая, дома все новые, и водокачка есть, и липы цветут везде.
Я очень хорошо представил эту улицу. Она шла в гору, палисады вокруг домов, и таблички с надписями, черным по белому.
– А где народ? – спросил я. – Нет никого. Работают?
– Работают. А вообще, все приходили уже по два раза. Когда узнали, что про Леньку книжку сочиняют, все приходили. Тут ведь вокруг почти ничего не осталось. Вязники сожгли, там теперь только яблони цветут, Торчино тоже, но яблони там не выросли, трава в рост человека. А в Горелой Пади никто жить просто не хочет. Там сами, наверное, знаете…
– Да.
– У нас, кстати, здесь многие в партизанах были. Вон из того дома и из этого, зеленого… – Лида показала пальцем. – Убили почти всех.
Лида потерла нос.
– А яблоки из Вязников нельзя есть, – сказала она. – Они на пепле росли, нельзя их. И никогда нельзя будет.
Я выглянул в окно на другой стене. И тут цветы. Не знаю, как они назывались, золотые шары, несколько штук. Я заметил даже пчелу, она ползла по желтым бархатным лепесткам, погруженная в свои дела.
Прибежал Виктор со штативом. В этот раз он действовал умело и ловко. Расправил треногу, прикрепил к ней камеру, выставил экспозицию. Поглядел на меня.
– По-моему, хорошо, – сказал я. – Только полушубок… Мы в ватниках обычно…
– Да кто на это посмотрит? Ерунда, главное – в остальном совпадает. Родная мать не отличит… Нет, то есть отличит, конечно…
– Улыбаться надо? – спросила Лида.
– Нет, не надо, так и стой, не шевелясь. Сейчас.
Виктор принялся щелкать камерой. Затем сместил штатив чуть в сторону и снова защелкал. Лида стояла, не двигаясь, чуть нахмурившись, серьезно.
Мне стало душно, я вышел на улицу.
Туча остановилась, река не пускала, туча топталась над полем, над стогами, солнце выглядывало из-за ее края и пускало пятна по лугу. Я увидел людей, которые сгребали сено и поглядывали на небо. Вот зачем им лодки: они на работу на них плавают. А сено как тогда возят?..
В машину забралась серая собака, развалилась на заднем диване, растопырилась и храпела. "Блох напустит", – подумал я.
Из окна выставился Виктор.
– Все. Лидка пошла самовар ставить. Чай-то пить будешь?
– Буду.
– Лид, он будет!
Виктор исчез и объявился на крыльце с булкой, соленым огурцом и крынкой.
– Бобик, брысь! – шуганул он собаку.
Однако Бобик только на бок повернулся. Виктор махнул огурцом.
– Хорошо получилось, – сказал он. – Чувствую, что хорошо. Завтра напечатаю.
Он откусил от огурца, от пирога, запил квасом.
– Посидим? Во какая колода… Туча не перейдет, не смотри. Огурцы они солят изумительно, ведро бы съел.
Виктор дохрустел огурцом, жопку кинул в собаку, та в ответ тявкнула.
Мы уселись на толстое бревно, уложенное вдоль забора вместо скамейки. Кора с него была сорвана, и на отполированной древесине виднелись буквы, написанные химическим карандашом. В слова они не складывались, кто-то просто переписал алфавит.