- Он говорит про восьмеричный путь. Этот путь состоит из праведного воззрения, праведного стремления, праведной речи, праведного действия, праведной жизни, праведного усилия, праведного созерцания, праведного размышлении…
Пока Юра объяснял мне, монах ждал, ласково улыбался провалившимся ртом, смотрел добрыми коричневыми глазами.
- По это невозможно, - сказал я. - Разные люди по-разному считают, что такое праведное?
Юра перевел монаху. Тот слушал, кивая, и так же, не меняя ласкового, почти блаженного выражения лица, отвечал.
- Он говорит, - сказал Юра, - что праведное может быть только одно. Это беспристрастный взгляд, способный видеть вещи такими, какие они есть, не одну их сторону, а сразу все, полностью, целиком, без отступлений, без отклонений, и тот, кто научится так видеть, тот познает в совершенстве гармонию мира, а стало быть, и смысл жизни.
- Он научился? - спросил я.
- Он говорит, что да, - сказал Юра.
Монах поднял голову, большой кадык выпирал вперед на его черной морщинистой шее; он продолжал улыбаться, приоткрыв беззубый рот.
- Скажи ему спасибо, - сказал я. - Пойдем отсюда.
Мы вернулись ко входу в храм и с трудом пробились к автобусной остановке через толпу полуголых потных людей, просящих милостыню и торгующих цветами. Мокрые от жары, вернулись к себе, и тогда Юра, выпив не менее литра холодной воды, сказал:
- А ты знаешь, этот монах прав.
- Может быть, - сказал я. - Только очень уж много он требует праведного. Мне бы стало скучно жить.
- Потому что ты не знаешь, что такое победа над самим собой.
И вот тогда-то я увидел этот фанатичный блеск в его глазах, а может быть, так отсвечивали его очки.
И мне стало неприятно. Мне и прежде не нравилось, когда кто-нибудь в споре пытался изобразить из себя твердокаменного: казалось, тут больше восхищения собой, нежели искренности… Но Юра был не только таким - иначе бы мы с ним не подружились, - он был и добрым малым. Мне он понравился в начале нашей работы на "Чайковском", когда мы пересекали Атлантику, шли в Нью-Йорк.
Погода стояла скверная. Низко летели быстрые тучи над морем, поливая нас мелким колючим дождем, и волна была свинцовой, тяжесть ее ощущалась на взгляд, только у борта образовывались стеклянно-голубые наплывы. В этих местах, у сороковых северных широт, всегда скверная погода, потому что сталкиваются два течения: теплый Гольфстрим и холодное Лабрадорское. Если была такая страна Атлантида, то, наверное, жители ее немало страдали от ветров и дождей…
Открытые палубы были пусты, и только возле бассейна, затянутого на эти непогожие дни сеткой, сидел в плетеном кресле человек. Подняв воротник непромокаемого пальто, он сидел там подолгу, не замечая ни дождя, ни качки, и вода струйками стекала с его широкополой шляпы. Он был худощав, с седыми висками, с большими полукружьями усталости под глазами на темном загорелом лице, у него были плотные губы; изредка он доставал сигарету и медленно курил, глядя в море светлыми серыми глазами, в них было что-то выцветшее, отлинявшее…
Иногда к нему подходила женщина со строгим, аскетичным лицом. Она молча брала его под руку и уводила с палубы в каюту, и он покорно шел за ней. И вот однажды к нему подошел Юра и сказал:
- Мистер Томсон, капитан просит вас, чтобы вы оказали ему честь - посетили его каюту.
Американец долго, удивленно смотрел на него, потом поднялся, он был высок ростом, чуть сутулился, и сказал:
- Благодарю.
А через час они сидели втроем в каюте Луки Ивановича за накрытым столом, и мистер Томсон, немного выпив, рассказывал, как в сорок пятом он водил студебеккер по дорогам Германии и как ему пришлось вместе с другими отбивать атаку немцев - остатки какой-то разбитой бронетанковой колонны, напавшей на советский госпиталь…
И еще он рассказывал, что приехал в Союз от фирмы, которая поставила в район Сибири химический завод, но вот случилась с ним беда, врачи сказали - инфаркт, и он два месяца провалялся в больнице, а теперь… у него было скверное настроение…
Я увидел этого американца на мостике; его привел туда Лука Иванович, чтобы показать подход к Нью-Йорку… Он был весел, то и дело отпускал шутки… А мы шли по водам Гудзона. Я впервые заходил сюда, и все мне было интересно. Сначала возник огромный двухэтажный мост и движение огней на нем, и, пока мы шли к этому мосту, быстро рассвело, и открылось серое утро, стало холоднее, а даль проглядывалась хорошо. Я увидел Нью-Йорк в сером рассвете. Прежде всего обозначился Манхеттен. Он возник из тумана и надвигался на нас, как некая гигантская сказочная крепость со ступенчатым изломом стен и огромными башнями над ними; постепенно туман отходил, мы все глубже и глубже продвигались по Гудзону, и распадалась, расслаивалась монолитность Манхеттена: за кормой теплохода поднималось солнце, лучи его высветили небоскребы, и они сразу окутались серебристой дымкой. Теперь уж они были видны по отдельности, два стоящих рядом друг с другом плоских параллелепипеда; они вздымались в облака, вершины их прятались в серебристо-розовой наволочи, - это были небоскребы международного торгового центра, а правее их устремилась ввысь знаменитая игла Билдинга… Мы подходили к сороковому причалу.
- Ну, вот и ваш дом, - сказал Лука Иванович американцу.
- Спасибо, - ответил он. - Я рад буду видеть вас у себя.
На следующий день Лука Иванович сказал при мне Юре:
- Вы молодец, пассажирский. Если будете так внимательны к каждому, то наш пароход прославится самой высокой чуткостью в мире.
Потом мне Юра объяснил:
- Мне все рассказала женщина, которая его сопровождает. Она медицинская сестра. Ее направила фирма… Он крупный инженер. Ну, и еще - встречался на войне с нашими… А после инфаркта он скис, и эта женщина боялась, как бы с ним не случилось дурное. После инфаркта у людей часто бывает душевная паника. И тогда я решил им заняться и сказал об этом Луке Ивановичу.
Вот что я вспомнил… Ну зачем, зачем ему нужно было записать этот дурацкий рапорт?
"… Знаешь, мама, бывают ситуации, когда люди не могут найти выход, а то и просто невозможно его найти. Мне рассказывали, что на нашем "Чайковском" два года назад случилась такая история. Шли в южной части Индийского океана, и внезапно на пароход села большая стая ласточек. Они опустились на палубы, обессиленные перелетом из северных широт; то ли их очень трепали бури и штормы, то ли сбились с пути их вожаки и они приняли пароход за остров, но, опустившись на него, уже не могли взлететь; это были земные ласточки; есть еще маленькие морские, так называемые качурки Вильсона, но эти были земные, и они привыкли питаться мелкими мошками, а этих мошек в море не было. Им рассыпали по палубам крупу, зерно, хлеб, ставили воду, но они не ели. Утром палубы были усеяны птичьими трупами, и никто ничего не мог поделать, чтобы спасти ласточек, только очень немногих удалось доставить до берега…"
Около трех часов ночи на локаторе четко обозначились две светлые точки, и ЭВМ показала, что оба парохода идут параллельно, почти одним курсом. Одним из них должен быть "Кузбасс", о котором сказа: а мне Нина. Ник-Ник поднялся на мостик, вызвал на него начальника радиостанции, и сразу же раздалось:
- "Кузбасс", "Кузбасс", я "Чайковский"! Слышите меня?
- Слышу вас хорошо. Я "Кузбасс", вижу вас.
- Подойдете к нам на полмили… Но сначала дайте вспышку.
- Понял вас, "Чайковский". Через полминуты даю вспышку.
Я напряженно смотрел в море, туда, где светились вдали огоньки двух пароходов, и на одном из них, том, что был левее, вдруг вспыхнул прожектор и погас.
- Видим вас, "Кузбасс"… Через несколько минут будем ложиться в дрейф. Подходите к нам с наветренной стороны на полмили, как договорились.
- Вас поняли! - И внезапно веселый басовитый голос проговорил: - Прошу капитана к радиотелефону.
- Капитан "Чайковского" слушает, - ответил Ник-Ник.
И тут же этот голос радостно закричал:
- Николай Николаевич?! Усачев говорит… Не забыл такого?
Ник-Ник стоял возле штурманского столика, держа телефонную трубку возле уха. Лампочка, обычно освещавшая карту, была чуть подвинута в сторону, и при этом свете можно было хорошо различить лицо Сабурова. Оно было сейчас необычным, на нем сразу появилось что-то озорное, - не просто веселое, а именно озорное, словно где-то в глубине души его пробудился мальчишка.
- Здравствуй, Усачев! - проговорил он.
И я тут же почувствовал: он хочет назвать этого человека, капитана "Кузбасса", как-то иначе, - возможно, по имени, а возможно, и по кличке, но знает, что там, на мостике, стоят подчиненные Усачева, как здесь стояли мы, и все же он подумал и сказал тихо:
- Как живешь, Степа?
- Спасибо, Коля, нормально живу. Только вот курить нечего. Два месяца без захода в порт, сигареты кончились - уши пухнут. У тебя нет ли закурить?
Это простое обращение, произнесенное так, будто капитаны стояли друг против друга, а не разговаривали по радиотелефону, разделенные ночным океаном, внезапно вызвало смех в нашей рубке. Я услышал по радио, что и там, на "Кузбассе", тоже смеются.
- Ну, это не страшно, - сказал Ник-Ник, - ящик сигарет вам отправим. Дымите до самого порта… - И тут же капитан повернулся ко мне. - Сообщите кладовщику, чтоб подготовили сигареты.
- Есть! - сказал я.
А Ник-Ник продолжал разговор:
- Дома все хорошо?
- Спасибо, Коля… Слышал, твоя Вера диссертацию пишет?
- Пишет… Сколько же я тебя, Степа, не видел?
- Вот сейчас подсчитал: три года и три месяца. С Васькиного дня рождения… А я ведь только из радиограммы пароходства узнал, что ты на "Чайковском". Думал, еще в подменных… Поздравляю тебя с хозяйством…
Так они разговаривали, а суда наши шли навстречу друг другу, и вокруг была ночь, но эти двое будто забыли, для чего встретились здесь, в море, и что предстоит им. За ними обоими стояла какая-то своя жизнь, очень обыкновенная, простая, и они в мыслях своих ушли в нее. И вдруг я услышал:
- Послушай, Степа, - сказал Ник-Ник, - мы сейчас пассажира вам дадим, так вы не обращайтесь с ним, как с нарушителем… Так просто случилось у нас, и все. Другого выхода нет… А человек хороший. Я прошу, если можно, повнимательней.
- Я понял, Коля, - ответил по радиотелефону Усачев. - Все сделаем. Письма домой приготовили?
- Конечно, приготовили, - сказал Ник-Ник.
Прошло еще полчаса, и мы увидели с правого борта теплоход, вернее, тень его и огни; "Кузбасс" остановился, на фок-мачте зажглись интенсивные огни.
На ботдеке вспыхнула навесная люстра, высветив неровный круг в том месте, где нависла шлюпка. Двое матросов удерживали ее, и я увидел, как в этот круг света вышла Нина и вместе с ней Нестеров, он нес ее вещи; они остановились возле леерного ограждения, и Нина повернулась к Петру… Что-то было неестественное во всем этом, неправдоподобное, напоминающее театральную сцену: те, кто провожал Нину, и старпом со своей командой, кроме двух матросов у шлюпки, словно бы сговорились не переступать черты светового круга, остановились за ней, и с мостика мне видны были только их тени, а Нина и Нестеров стояли, залитые ярким светом, видимо сами не замечая этого, и потому каждое их движение было отчетливо заметно всем. Нина подняла руку и пальцами мягко провела по щеке Нестерова и попыталась улыбнуться, но улыбки у нее не получилось, губы дернулись, как от боли, и, наверное, чтоб спрятать это, она хотела прижать ладони к лицу, но Нестеров не дал ей этого сделать, быстро притянул ее к себе и поцеловал, и так они стояли некоторое время, обнявшись, пока не раздалась команда садиться в шлюпку: матросы сняли леерный рей, помогли Нине взойти в шлюпку, и тень сразу заслонила ее.
- Майна! - крикнул старпом.
Шлюпка пошла вниз на талях, коснулась воды, взревев мотором, качнулась на плоской волне и быстро стала удаляться; вспыхнул прожектор и высветил ее, словно вырвав из черноты моря, и так вел шлюпку этот длинный луч света, пока она не превратилась в небольшую точку, а те, кто стоял на "Чайковском" на открытой палубе, - а собралось, несмотря на ночь, много людей, - все махали и махали руками и платками, как бывает это во время отхода парохода из родного порта.
Потом с "Кузбасса" просигналили, что пассажир на борту, теперь уж там вспыхнул прожектор и повел пашу шлюпку к "Чайковскому", и этот луч, протянувшийся от одного парохода к другому, был как рукопожатие, когда он вместе со шлюпкой коснулся борта "Чайковского"… Шлюпку подняли на борт, закрепили по-походному, прозвучала команда машине, и мы дали три длинных гудка прощания, и "Кузбасс" ответил такими же.
А те, кто провожал Нину, все еще стояли у фальшборта, смотрели, как тают в ночном море огни уходящего парохода. Кончилась моя вахта, и я опустился на ботдек и встал в толпу провожающих.
- Эх, домой хочется! - с тоской проговорил девичий голос.
И я тоже в это мгновение подумал о доме… Ушел "Кузбасс" к родным берегам, растревожив наши души, да ведь так всегда и бывает, когда в море встречается наш пароход… "Тоскует моряк на берегу по морю, а в море - по берегу…"
Нестеров стоял в стороне от всех, дымил своей трубкой. Я подошел к нему, он повернулся, узкие глаза его совсем запали, две темные щелки глянули на меня.
- Вот так, - неопределенно произнес он.
Мне захотелось его успокоить, и я сказал:
- Ничего, на берегу встретитесь.
- Как знать, - сказал он. - За столько времени все может случиться…
- Она будет ждать, - убежденно сказал я.
- Я тоже в это верю. - Он отвернулся от меня и стал смотреть в море, а там уже растаяли начисто огоньки теплохода, и теплый синий свет заструился с неба, стирая звезды, - приближалось утро.
"…И еще вот что я тебе скажу, ма: меня поразило не то, как она открыто прощалась с Нестеровым, хотя только об этом и толкуют сейчас на пароходе, а как сразу изменилось мое отношение к ней. Прежде она мне не очень нравилась, хоть мы и дружили, - казалась заносчивой, иногда высокомерной, и я не мог связать то, что рассказывал мне о ней Леша, с тем, что сам наблюдал. Но вот теперь, когда ее списали… Я написал это и подумал: ты, наверное, и не поймешь, почему ее списали. Это могут понять только моряки, потому что все сделанное капитаном - необходимость выполнять морские законы. Тут у нас очень жесткие правила, которые держатся на странной логике: если дозволено одному, почему не дозволено другим? Моряки многих поколений издеваются над этим законом, кричат: "Только на флоте любовь под запретом", протестуют, но никому пока еще не удалось одержать над ним победу. Мы смирились и воспринимаем его как данность. Ну, так вот, когда ее списали, она предстала передо мной как бы в ином свете, и я обнаружил то, чего прежде не замечал и не понимал. Она оказалась смелой и честной, она не стала ни хитрить, ни прятаться, она встала и открыто сказала: "Я люблю и никого не боюсь". Вот такой она и запомнилась: стоит под ярким лучом света, не стыдясь своих чувств… Но, пожалуй, я еще не во всем разобрался. Тут есть над чем подумать, ма, как любил говорить Леша: "В отражении луча надо учитывать не только свет, но и зеркало…"".
Когда провожали Нину, он вышел на палубу в светлой, парадной форме, стоял в стороне молча, то и дело подергивая носом и поправляя сползающие очки - они были на этот раз у него в темно-зеленой толстой оправе. И когда она садилась в шлюпку, то вдруг оглянулась, отыскала его глазами и помахала ему рукой, но он не ответил.
А на следующее утро в десять часов капитан вызвал Тредубского к себе, об этом сообщили по спикеру. Прошло пятнадцать минут, Юра у капитана не появился. Тогда его еще раз вызвали по радио и повторили этот вызов несколько раз, он не отозвался, его начали искать по всему пароходу и не нашли. Первый помощник срочно созвал экипаж в столовой, стали спрашивать, кто и когда видел Тредубского. Вспомнили: он завтракал в кают-компании, по ни с кем не общался, заходил в информбюро в половине девятого; последним, кто его видел, был палубный матрос: Тредубский стоял на прогулочной палубе в том месте, где было разбито квадратное окно, и что-то записывал…
По команде первого помощника еще раз были проверены все закутки парохода, но нигде Юры не было. Теперь уже не оставалось сомнений - Юра в океане. Все штурманы были вызваны на мостик, и капитан отдал приказ повернуть "Чайковский" строго на сто восемьдесят градусов и следовать в обратном направлении к предполагаемой точке, где мог оказаться Юра за бортом… Солнце яростно освещало плоские фиолетовые волны мертвой зыби.
Глава седьмая
ЧЕЛОВЕК ЗА БОРТОМ
"Чайковский" шел обратным курсом. Всюду выставлены были наблюдатели. Было тихо и тревожно; прошло уже около часа в ожидании… Были сделаны запросы по радио, и выяснилось, что в этом районе никаких иных судов, кроме нашего, нет, так что если Юра еще оставался жив, то ему можно надеяться только на возвращение "Чайковского", но он и об этом не мог знать…
Море, бескрайнее, чужое, простиралось вокруг: водная пустыня. Только вглядываясь в бесконечность плоских волн, можно понять смысл глухой безнадежности этих слов. Пронзенное солнечными лучами пространство соленой, непригодной для питья воды с неведомыми глубинами, где сокрыты сто тысяч опасностей для человека от акульих зубов до еще никем не познанных, загадочных явлений… Свирепое безмолвие воды… Только судно в нем обжитое, как часть родимой земли, место, и стоит оторваться от него, очутиться за бортом, за пределами привычного мира, как человек мгновенно становится обреченным. С каждой секундой целая планета со своим населением, бытом, работой, развлечениями отдаляется, и мольба о спасении не достигает ее берегов. Беспомощный, лишенный всего, остается человек в необитаемом пространстве.
"Жертвы легендарных кораблекрушений, погибшие преждевременно, я знаю: вас убило не море, вас убил не голод, вас убила не жажда! Раскачиваясь на волнах под жалобные крики чаек, вы умерли от страха", - так написал когда-то один из храбрых моряков, по своей воле ставший однажды лицом к лицу с океаном и познавший всю трагедию одинокого человека в море.
Нестеров подошел ко мне на крыле мостика и, оглядевшись, чтоб нас никто не слышал, спросил тихо:
- Ты не думаешь, Костя, что он мог… сам?
А меня уже давно мучила эта мысль. Все могло быть, все: после списания Нины, оставленный в одиночестве, презираемый многими на пароходе, он мог истолковать свой поступок как непоправимый шаг в жизни и прийти в отчаяние. Ведь недаром Нина беспокоилась о нем и специально завела разговор со мной в новогоднюю ночь; возможно, она что-то знала… Могло быть так, а могло… Ну, пошел вытаскивать матрац для лежаков - он же за него отвечает, - был невнимателен и соскользнул за борт…
- Не знаю, - сказал я. - Это только он может рассказать.
- А если он не расскажет? - прошептал Нестеров, и я только сейчас увидел, как он переменился за эти сутки; под глазами появилась синева, и узкие веки его были воспалены, он сделался старше за это время.
- Будем надеяться, - сказал я.
- О черт, только бы его нашли! - Он сказал это, скрипнув зубами, словно хотел подавить в себе крик, и я тут же понял, почему он так: ведь в нем еще жила та самая история с "Ураном", в которой он чувствовал себя виноватым, хотя и не было за ним вины.