И отец уже очень радовался этому безлюдью, уже благодатно вдыхал новый для меня лесной воздух, вкусно закуривал любимую папиросу "Ракету" (самую, как узнал я впоследствии, дешевую из всех, какие были тогда. Потому, знать, и помню я до сих пор эти исчезнувшие давным-давно пачки с круглой луной и коричневой как бы бомбой, воткнувшейся в нее). Благодатно пуская по ветру голубой дымок, отец огляделся, а потом вpвалил на себя завязанную узлом скатерть с самоваром в ней, поднял бидон с водой (другой несла бабушка) и бодро зашагал к опушке. Он был одет в привычную полувоенную форму, фуражку "сталинку", брюки галифе и хромовые сапоги.
Я знал, что чаепитие в лесу решили устроить отец и бабушка, которая не признавала другого способа пить чай, как только из самовара. И все расcказывала мне, лучась морщинами, как раньше (а значит, до "гражданской") у них была лошадь, в лес ездили на телеге - самовар с собой и сами не пешком! То-то была благодать, и даже я, еще не ездивший никогда в телеге, на лошади, представлял счастливую сладость такой возможности.
Теперь роль телеги досталась трамваю, лошади, наверное, отцу - самовар, рюкзак, бидон - все на нем, бабушка с припасами вслед за ним, я же шел за руку с матерью, молчаливой, тяжелого склада женщиной, раздумчиво (если не скептически, так сейчас понимаю) смотревшей на всю эту поездку. Суету. Самовар, - она и лес-то любила, видимо, ради отца и, возможно, ехала ради меня, с первых шагов младенческого бытия как-то особенно тянувшегося ко всему живому и природному. Не потому ли и появился откуда-то из неизвестности желто-оранжевый сачок на красной гладкой палочке. Не с тем ли затеялась эта поездка "в лес", в ЛЕС! В ЛЕС!
Так отчетливо помню - я обрадовался лесу и прежде всего поразившему меня необъяснимо-вольному, счастливосладостному, теплому, свежему, пахучему (простите за бедность слов, не могу найти тоньше, точнее!) запаху, запаху леса. Господи, как пахло все в этом самом раннем детстве! И еще помню, как добежал до первого поразившего меня лесного явления. Это был просто пень, большой, для моего тогдашнего роста огромный, он весь заплыл желтой, уже начавшей темно стекленеть серой (смолой?) - срез дерева, спиленного уже все-таки давно, годы. Пень понравился мне, потому что кругом оброс красивой темнолаковой травкой с листочками, наподобие крохотно уменьшенных листьев фикуса с бабушкиной кухни. Фикус рос в угловом уютном простенке между окнами и казался очень довольным своей теплой судьбой. Бабушка мыла его листья к праздникам, к святым дням, и тогда он весь светился, отражал листьями блики огня из широкой русской печи. У брусничника, который так же любовно-уютно окружал пень, я тотчас обратил внимание на крохотные круглые жемчужинки, расположенные в вершинках с искусной, ювелирной почти, небрежностью и целесообразностью. Я понял - это цветы, цветики, цветочки, рожденные летом, теплом и солнцем и даже тонюсенько-тонко пахнущие, слагающие свой нежненький аромат в общее счастье воздуха, неба, сосновых стволов и вершин, льющийся в мою так легко дышащую и смеющуюся внутренним ответным счастьем душу.
И вдруг я замер, как говорится, обомлел. Охотничий инстинкт заставил меня вспомнить о сачке! По краю-кромке пня, там, где желтая и фиолетовая плоскость его, словно с кольцами-морщинами и трещинами на чьем-то погруженном в безнадежную думу челе, переходила в красноватую и серо-седую кору, медленно двигался (или сидел?) огромный - так показалось - невиданно прекрасный ямчато-золотой по крыльям и даже словно со светящимися золотыми глазами жук! Он странно подходил к пню, был заодно с ним, словно родился от пня. (А так оно и было - большая бронзовая сосновая златка - это я знаю сейчас, а узнал годы спустя.) О, какой был прекрасный с малахитовой прозеленью твердый жук! ЖУК!! Желто-оранжевый колпачок уже навис над ним, как вдруг жук исчез. Он улетел, точно спугнутая муха. Жуки умеют летать? Размышление так озаботило мой младенческий рот и лоб, я так всматривался то в пень, то в даль, где жук мгновенно пропал, что едва заметил снисходительный до слабой усмешки взгляд матери, молча опекавшей меня. Крупная, плотная, лучше - могуче-полная невозмутимая женщина со странными, из голубых частичек и подобных яркому небу глазами. От матери я получил такие же из лазурных зернышек глаза, где зачем-то одно зернышко было желтое. Я знал, что отошел от матери, будто камень от скалы, - не знаю, почему со мной было такое ощущение. То, что мать была мной и что мы были родственны, никогда не оспаривалось моим сознанием.
Я чувствовал, что она была только первоосновой меня, природой, меня породившей и такой же понятно загадочной в своей монолитности, своих улыбках, своем молчании-понимании и даже непонимании моих мыслей и поступков. Она была мной, но уже отделившим меня мной и оттого как бы непонимающим, и подобным, и к тому же включенным в родство всему этому и новому, что я видел: лесу, соснам, пню, небу и даже Земле, на которой я еще нетвердо, хотя и восторженно стоял. Допускаю, что тогда я все это лишь чувствовал и ощущал, без возможностей выразить словесно даже самому себе.
Отец очень отличался от матери. Он был другой. Вот он уже, поставив узел с самоваром и бидон, сбросив рюкзак, деятельно хлопочет вместе с бабушкой на поляне-прогалине у края опушки, собирает сучья, ветки, тащит валежник, хрустит им, складывает сучья в костер. Зажег, покашлял от вкусного дыма, полюбовался трескучим огоньком, и вот они, отец и бабушка, уже налаживают самовар, наливают воду, потом отец подошел к пню, явившимся откуда-то небольшим топориком сколол яркую янтарную щепку, понюхал шибающую в нос скипидарную ее плоть, дал нюхнуть мне, улыбнулся: смольё! И уже поджигая это смолье, глядя, как враз берется оно зубасто-веселым голубым и желтым огнем, насладившись, опустил его в самоварную трубу, стал бросать туда сухие и жадно раскрытые от жары и будто от вечной засухи сосновые шишки. Шишки были моей новой находкой и обрадовали, я бросился жадно их собирать. СОБИРАТЬ! Но понял - шишек много, слишком много, и сразу охладел, отставил в себе на дальнее расстояние - они лежат там до сих пор, потрескивающие от сухости, знойно раскрытые, в иных есть, проглядывает полево-сухое, стрекозьего тона, как нижнее крылышко жука, застрявшее семечко-крылатка. Я люблю хвойные шишки. Всегда замечаю их, когда они хрупают, прыгают под подошвой, когда висят, будто вклеенные в хвою, еще серные и будто каменные, и те, что висят коричневыми светлыми связками в божественной и туманной высоте еловых венцов, между небом и землей. Все-все пошло оттуда, имеет начало тогда и там, когда нога моя в детском сандалии, оскальзывающе-гладком, почувствовала их живую упругую хрупкую твердость.
Если бывает первое пьянение без вина, я именно опьянел в этом сосновом, страшно, несказанно высоком, поднебесном бору, который, клонясь к тихому солнечному полудню и к закату, неостановно-ровно шумел. Вечно, предвещающе? Ветром или облаками? Качал вершинами в валящем с ног неостановимом движении, или это качалась сама Земля? Он млел и мрел запахами цветущей травы, ладанным куревом закипающего самовара, который дополнял более ясный и едко-вкусный дым костра, направляемого умелой отцовой рукой. Костер был небольшой, уже в золоте прогорающих сучков, что, распадаясь в жар, скулили, звенели, потрескивали, покрывались белым пленчатым пеплом, и пепел этот душой сучка вдруг взлетал и уносился в никуда, особенно когда отец ворошил костер, подбрасывал новую пищу огню и клал в нагорелую золу картошки. Меж самоваром и костром на траве была уже вольно постелена скатерть, и возле нее надежно сидела моя мама со своей странной полуулыбкой всепонимания и всеведенья. А отец и бабушка все хлопотали. Тоже кровно родственные существа - тоже сын и мать, но - другие, совсем другие. Умозаключение это как-то не приходило мне тогда со всей определенностью, я лишь понимал, что они очень похожи. В хлопотах, в жестах, в лицах, в словах, в том, как раскладывали по скатерти снедь: вчерашние квелые пирожки с капустой (есть хочется!), с мясом, хлеб, крутые яйца, первые огурцы, выпестованные бабушкой в парнике. Хотелось есть, пить, и я уже не раз подбегал, прикладывался к бидонной крышке с квасом, бабушка и его не забыла, а отпив, по-прежнему был счастливо пьян воздухом леса, голосами птичек, мельканием белых и желтеньких бабочек, которых сперва неумело ловил и тут же отпускал, чтоб понюхать цветок, в котором была общая небу и лесу синь и просинь. Помнится, я даже обнимал сосны и так, обняв, глядел в небо, куда возносили они свою могучую живую суть, может быть, мне хотелось подняться туда, в сущность того вечного, о чем они тихо, одномерно шумели, одномерно клонили и возвращали назад свои думающие, а может, всезнающие вершины. Не ведаю и теперь, понимала ли меня мать, спокойно следившая за мной, но, кажется, только она и понимала.
Пили чай. Из самовара. Здесь он был явно живой. И весело цедил кипяток в эмалированные кружки. Это сейчас я пью из дулёвского расписного, как жар-птица, бокала. Тогда в лесу была со мной моя вечная сине-зеленая кружка с щерблеными краями, где пробовал я свои молодые неровные зубы. Пили чай из самовара, тихо шумевшего, довольного поездкой, - никак и для него редкое развлечение - струившего голубой и тленный чад сгорелых шишек. Пили чай. И отец хвалил лес, день, погоду, лето, самовар. На лице отца, схожем с бабушкиным, был блаженно-счастливый пот, который так и холодит и студит лоб после каждого глотка (с сахаром вприкуску) и еще с бабушкиной стряпней, с этими вялыми, но вкусными, когда разжуешь, капустными пирожками. Это было уже чисто земное наслаждение, и в него я ушел, отхлебывая чай, рассасывая сахар, опираясь на толстое материно бедро, надежно бывшее со мною рядом. Пили чай. Но отец, вдруг и внезапно отставляя кружку, настороженно всмотрелся куда-то в даль опушки уже совсем другими глазами охотника и, поднимаясь с колен, крикнул: "Глядите-ка! Махаон ведь?! Махаон!" Он произнес эти слова так восторженно-жадно, что я тотчас понял, а может быть, и понял-увидел, что МАХАОН - это большая, очень большая, огромная желтая бабочка, светло-желтая, которая, враз отличаясь от мелькавших везде над лесными цветами хлипких мотыльков, летела, приближалась к нам странным, свободным, замирающе-порхающим и как бы планирующим полетом. И вот она оказалась совсем близко, неожиданно яркая, сетчатая, углокрылая и хвостатая. Ее крылья были с хвостиками! Это я видел ясно, восторженно. А отец, вскочив, схватил мой сачок и бросился к ней. Ловить! Ловить!! ЛОВИТЬ! Вот он взмахнул сачком. Раз! Два! Вот почти накрыл метнувшуюся бабочку. Но… Махаон оказался явно ловчее, теперь он испугался и помчался вдоль опушки прочь, а вслед неуклюже, в гимнастерке, в сапогах на крепких кривоватых ногах - он был из мужчин коренастого склада - побежал отец, преследуя увертывающуюся бабочку, и так они удалились, родив усмешку в глазах седой и морщинистой бабушки и спокойное улыбчивое понимание-сожаление в воздетой брови на лице матери.
Я тоже хотел бежать за отцом, за бабочкой. Но мать не пустила своей властной рукой. К тому же отец - было видно - уже возвращался, мелькал среди сосен, а подойдя, встряхивал черной, курчавой, грузинского типа головой, смеясь глазами, сказал: "Не мог догнать! Здорово летает! И откуда он здесь? Ведь - ма-ха-он! Редкость! Благородный! Да и сачком этим… Разве поймаешь…" Он бросил его пренебрежительно в траву и опять было принялся за чай. Но махаон, видимо, растревожил отца. Родил какие-то воспоминания и, отставив кружку, отец вдруг начал рассказывать, как жил два лета подряд на даче у купцов Чуваковых на берегу Исети и как научился собирать коллекции. Учили его тоже жившие там братья-погодки - гимназисты Самойловы. Николай, Алексей, Андрей, Петр. "Четверо было, - сказал отец. - Из дворян. Умные были. Начитанные… Ну, - воспитание… Они и научили бабочек собирать… Жуков… Хорошие ребята были". Отец помолчал. Потом неожиданно, наливая чай и как-то глядя в сторону, добавил: "В гражданскую все погибли. С Колчаком были… Последнего… Петю… Петра… Здесь расстреляли… Губчека. Белые они. Юнкера".
Отец мой служил в Красной Армии. Пошел добровольцем и часто об этом рассказывал. С махаона отец опять перешел на эту гражданскую, как посылали их, курсантов командирской школы, на подавление кулацкого восстания под Тобольск, Ялуторовск, как комиссар школы одноглазый большевик Ретнев на перроне тряс кулаком: "Попов, ребята! Попов не щадите!" и как плакал, провожая сына, мой дед. "Никогда сроду не видел, чтоб прослезился, а тут…" Бабушка слушала, сморкалась, вытирала глаза белым в мелкую крапинку платком.
Махаон исчез. Но и весь этот лес, которого давным-давно нет, разве несколько полувысохших вершин за оградой чудища-завода, все напоминает мне, едущему мимо, тот июльский день, земляничный туманный воздух и еще молодую (молодую тогда и впрямь!) чистую Землю. Она осталась во мне такой, останется навсегда, до конца. Нет леса. Нет матери. Нет и отца. Давным-давно нет бабушки, Нет, конечно, и даже в потомках той быстрой бабочки, свободной и словно отстоявшей свою свободу. О, как она уворачивалась от сачка! Как испуганно торжествовала, уносясь от посрамленного человека, вздумавшего ее поймать. Бабочка. Ма-ха-он! Еду асфальтовым проспектом. Слева до горизонта завод, справа - кирпичное, бетонное многоэтажье. Кинотеатр "Заря". Катится вдоль линии поток машин - легковушки, грузовики, краны, тракторы-тягачи. Все они текут туда, словно к видениям прошлого, где еще чудятся-вспоминаются мне, присоединяясь к вечно реющему свободному махаону, вырубки, пни, бараки, землянки, лошади и телеги, сваи, люди в лаптях и ватниках оголтело, самозабвенно копающие, строящие тоже, наверное, с постоянным миражным видением перед собой новых цехов, новых труб, от которых ждали и жаждали нового невиданного счастья и блага. Ждали. Но уже брезжил тогда страшный год, обозначенный в истории двумя цифрами: тройкой и семеркой. И другие годы за ним, не менее тяжелые военные, послевоенные… Жаждали чуда и блага. Чуда и блага. Братья Самойловы: Коля, Алешка, Андрюша, Петя. Собирали бабочек и жуков по лугам у чистой рыбной тогда Исети, где летал махаон, пойманный моим юношей-отцом. "Попов! Попов не щадите, ребята!"
Как странно все это присоединяется к вольно реявшему и улетевшему от нас махаону.
Орнитоптеры
(авторская справка)
Бабочки рода Орнитоптера (птицекрылы) принадлежат к крупнейшим и красивейшим видам семейства парусников, а теперь еще и к исчезающим редчайшим бабочкам мира. Все они принадлежат к подсемейству собственно парусниковые, в которое объединяется большинство видов папилио и составляют трибу (объединение близких родов) тройдесовые (Troidini) с родами Эвриадес, Крессида, Паридес, Атрфанеура, Пахилопа, Тройдес, Трогоноптера, Орнитоптера и Баттус. Все роды, за исключением Баттусов и Эвриадесов, индо-австралийского происхождения. Роды Баттус и Эвриадес принадлежат к южноамериканским бабочкам. Остальные составляют самую ценную часть фауны чешуекрылых юго-восточной Азии, Малайского архипелага и особенно острова Новая Гвинея и Сев. Австралии. Остальные виды представлены на островах Океании. Прежние классификаторы объединяли этих бабочек в один род с Папилио, и красивейший вид, допустим" Трогоноптера броокиана именовался как Папилио броокиан, или Орнитоптера броокиана, как подрод. Видов собственно Орнитоптер теперь по систематике немного. Они к тому же еще и спорны, ибо похожи друг на друга. Даже в пределах одного четко установленного вида имеется множество вариантов и подвидов, связанных главным образом с островной изоляцией, которая приводила к видообразованию.