- Оставила меня маменька в избе одну домовничать. "Сиди, деточка, играй, я скоро приду. На двор не бегай, ты у меня умница, нако тебе пирога". И ушла… Снится мне нонешной ночью все как есть, как было в точности. Опять я маленькая, с косичками, рубашонка на мне, а платьишка ровно и нету. Берегли, по будням не носили, да и жарко летом… Вот так-то. Умнице одной не сидится дома. Живехонько прыг-скок в сени, выглядываю на крыльцо. Солнышка-то после сеней, батюшки мои, хоть жмурься! "Постою, думаю, погреюсь, погляжу, куда котенок с утра запропастился, и обратно"… А изба-то наша самая крайняя к Глебову. Нету теперича ее, избы, и маменьки нету, а тятеньки я и не помню. Царство им небесное, будто и не жили… Да-а, за тыном аржаное поле в тот год. Видно мне с крылечка: выколосились хлеба, зреют, стена-стеной высоченной стоят, зеленущие, как живые. Подует, колосья наклонятся, потемнеет рожь, волны по ней бегут, что на Волге, и все в одну сторону, к Глебову, к мельнице… Весело, приятственно мне торчать - глазастая, страсть! - вижу васильки, точно синие лампадки горят во ржи. Удержишься ли? "Стой, Клавка, - говорю, - давай насобираем немножко васильков, сплетем венок, поиграем в царевну Распрекрасную, мамка не заругает".
Она чуть отодвинулась на кровати от света, а два больших василька на ее лице, как у Тоньки-дочки, светились синими лампадками и не гасли.
- Баловница, как ты могла ослушаться матери? - дивится Шуркина мамка.
- Уж вот так, ослушалась… А ты по половичке ходила, как приказывали?.. Бог-то меня и покарал, даром, что была кроха, несмышленок, - продолжала вспоминать тетя Клавдия.
Не поверишь, что это она, Яшкина мать, постоянная молчальница, как была здорова, теперь, больная, передохнув, покашляв, вытерев губы, говорит и говорит, улыбаясь, светясь не одними сине-мерцающими очами в лиловых глубоких ямах, становясь вся как бы поднебесная. Должно, тетя Клавдия не только рассказывала, но п переживала сызнова, как во сне, видела сейчас все, о чем вспоминала.
- Ну, побежала босиком, ищу цветы, собираю в пук. А рожь выше меня. И не зеленая она вовсе, какая-то ровно стеклянистая, с прозеленью малой, вот как бывают стекляшки от бутылок из-под вина. Кажинный стебелище составной, коленчатый и точно налит водой чистой-чистой, наскрозь видно каждую соломину. А колос длинный, сизый, и червячки малюсенькие па колосе как бы шевелятся, - зацвела, значит, рожь… Вот я мышкой точусь во ржах, земля холодит ножонки, а ржины-соломины не то что теплые - горячие, так по щекам и хлещут, обжигают… Собираю васильки, и все мне мало, жадничаю. Охапку нарвала, а их эвон сколько, цветов, одни красивше других, синее. Выбираю самые большие, синие-пресиние, с темненькими зубчиками и усиками. И все точусь, точусь мышкой во ржах, комья земли под ногами, что камни, больно ступать и зябко. Голяшки осот царапает в кровь. "Хватит, - останавливаюсь, наконец, - побегу домой венок плести". А где изба, в которой стороне, не ведаю… Перепугалась я. Кинулась туда-сюда, рожь, как лес, говорю, ничегошеньки кругом не видать… Заблудилась, как есть заблудилась! Я на цыпочки - рожь все равно выше головы. Бугорок какой ищу поблизости, чтобы приподняться, оглядеться, - нету бугорка… Тут я заревела со страху. Запуталась во ржах, упала, помяла хлеба, перекололась соломой. Реву, маменьку зову… И слышу, милая Поля, кто-то топает громко по земле. Я бежать прочь, нет, догоняет, топает, сильней скрипит… Обмерла, присела и реветь уж не могу, голоска нету. А надо мной, откуда ни возьмись, вижу, появляется агрома-адная лохматая голова, стра-ашная, стра-ашенная! Зверь не зверь, чудище, ведьмак полевой, может, и того хуже. Съест! Живьем проглотит!…От страха молчу, помираю. Зажмурилась, лежу навзничь, не шелохнувшись, совсем померла… И что же ты скажешь, Поля, дорогая, явственно слышу над собой:
- Но, но-о, лентяище, тяни-ись, Карюха!
"Господи, лошадь!" Сразу и опомнилась, села на заднюху: у самой почесть дороги торчу на меже. А по ржам, проселком, едет в телеге дедушка, седенький, вовсе не страшный. Увидел меня, остановил мерина.
- Девчушка, ты что тут делаешь? - спрашивает.
Молчала, молчала, - отвечаю:
- Цветики собираю, васильки.
- Что-то далеконько от села собираешь. Заблудилась?
- Заблудилась… - И уж тут заревела во всю мочь-моченьку.
- Не плачь, - говорит дедушка, - садись в телегу, подвезу до дому. Ты чья?
Тетя Клавдия закрыла глаза, вздохнула, рассмеялась тихонько.
- Господи, матерь божья, как вчерась все было!
Должно быть, тетя Клавдия и верно заплуталась во ржи, никак из нее не выберется. Помолчав, отдохнув, она снова радостно вспоминает бескрайнее, к Волге, поле, теперь барское, в жнитво. Все кругом белым-бело: никлые от колосьев, спелые хлеба, полотняные и холстяные сорочки молодух и девок (в жару не стеснялись, работали в одних рубашонках и юбках); и солнце над головой раскалилось добела, и небо, как кисея, даже земля, сухая, в трещинах, будто обсыпана мукой и солью. Только руки, лица у жниц черные, загорелые, да еще голые, в царапках, икры, что питерские лакированные голенища - форси, глядись в них как в зеркало. Зной мало иссушил, он закалил баб и девок в железо: гремит поясница, когда распрямляешься, вся спина, что пружина, кровь неумолчно названивает в ушах колокольчиком. И ломкая рожь хрустит под звонким серпом.
Она, Клавдюшка, деваха, жнет и жнет, расхватала, как и все, левую горсть, стараясь срезать зараз побольше стеблей. Четыре-пять горстей - и сноп, не поднять, двадцать снопов, - суслон, что изба из свежих бревен. И так приятно-весело холодит на ветерку мокрая от пота сорочка. И такая до дрожи ледяная, сахарная вода в глиняном толстом кувшине, только что принесенная бабами из усадебного колодца - досыта никак и не нальешься. И не надобно пить досыта, прячь скорей кувшин в солому под суслон, нальешь лишку живот - нагибаться тяжело.
Промочила горлышко и хватит, сил точно прибавилось, можно наперегонки, наподзадор с подружками: кто больше нажнет, больше поставит за день суслонов в поле?.. Она, бывало, и перегоняла кой-кого. Ну, и ее обгоняли, как зазевается, лишку приложится к кувшину… От работы и сон крепче. Уснет в чуланке, ровно в яму какую провалится. А утречком матушка чуть скрипнет в избе дверью - уж и проснулась девка, вскочила, как встрепанная, ровно и не жала по осьмнадцати суслонов, только левая горсть как не твоя, не согнешь пальцы. А потом - ничего, руки опять свои, хваткие и двадцать суслонов поставишь до вечера. Бабы не нахвалятся: "Кому в дом молодухой попадешь, - свекровь журить не станет, завсегда будет довольная". И дразнят, смеются: "На чье крыльцо из-под венца поведут? Говори!"…
- Да не в тебе одной сила - в хлебах. Приведется жать рожь-лёгу - наплачешься. Зарядит ненастье, повалит дождик хлеба, ветром их перепутает, серпом и не возьмешь, хоть по колоску рви… А когда хлеба стеной - веселье со мной. И ведь не свое жнешь, чужое, господское, за полтину, все одинаково в охотку, с радостью… Верьте не верьте, ровно и не работаешь, на гулянке какой, право! - дивилась сама на себя тетя Клавдия, лежа пластом на кровати и улыбаясь.
А другой раз она глядела, как Яшка, по ее приказу вымыв на ночь ноги, сердито морщась и сопя, мазал "цыпки" коровьим маслом (подарок Василия Апостола, не для "цыпок", конечно), тетя Клавдия наставляла и бранила Петуха и вспомнила, что долго не ходил он ребенком, все ползал и ползал, вытирая голой попкой грязь и пыль. И не то чтобы был сидень-сиднем, по стенке ходит, оторваться боится.
- А я? - спросила Тонька с лавки.
- Ты у меня годочку побежала, быстроножка, - отозвалась мать, любуясь дочкой. - А этот баловник ровно озорничал надо мной. Уж я его и к табуретке поставлю, маню всяко, ладошками к себе зову: "Сюда, сюда, Яшенька, красавчик мой, не бойся, не упадешь… Топ-топ, подь ко мне, на ручки возьму". Не идет! Что хочешь с ним делай - не идет. Уцепится обеими ручонками за что-нибудь, топает, а ни с места.
- Не хотел - и не шел, - бурчит Яшка.
- То-то и оно, что не хотел, - соглашается тетя Клавдия. - А все понимал, умница. Скажешь бывало: "Подь ко мне, сахару кусок дам!" Живо на пол и четвереньками к тебе, медвежонком, одна грязна заднюшка кверху торчит. "Да что ты с ним церемонишься? - скажут мне бабы, осудят меня. - Измывается он над тобой, над матерью, разве не видишь? Все на руках да на руках - вот и избаловала. Нашлепай хорошенько - живехонько побежит-поскачет за милую душу". А мне - страсть жалко… Только однажды вышла я из себя, поставила середь избы столбом, взяла веник. "Иди сюда, негодяище ты этакий, живо! - кричу. - Я тебя сейчас веником, коли не пойдешь. Ну?" Смотрю - батюшки-светы, засмеялся мой Яшенька, в захоты хохочет, ручонки растопырил и сразу побежал к голику, хвать его, отнял, упал бы, кабы я на руки не подхватила… Ах ты, господи, царица-матушка, утешительница! Ровно она его за руку-то вела… Побежал и побежал с той поры и не споткнулся ни разику.
- Захотел - и побежал, - бормотал упрямо Яшка, отворачиваясь от матери.
А тетя Клавдия смотрела, не отрываясь, на своих ребят, и не было у ней ни слез, ни печали.
- А помнишь, как мы с тобой замуж выходили? - спрашивала Шуркина мамка. - В церкви венчались в один мясоед*,- я на первой неделе мясоеда, ты, кажись, на второй.
- И не говори! - подхватывала тетя Клавдия, встрепенувшись. - Паникадило, как сейчас вижу, горит, что костер над головой. И аналой помню, водил батюшка вокруг, и свечку не забыла, которую я держала… Косо держала, воск мне на руку капнул, обжег… Отец Петр, риза золотая, борода серебряная, заметил, поправил мне свечу в руке, сказал шепотком, строговато: "Держи прямо". А у меня рука дрожит, сердце замирает, свечка прыгает, не слушается. Тут Родя, надо быть, заметил, помог, руку мою придержал, и я успокоилась… "Вот спасибо", - думаю. Гляжу на него, на Роденьку, сбоку, вверх. Господи, до паникадила!
Тетя Клавдия помолчала, вздохнула.
- Некрасивая я была, маленькая, в веснушках вся…
- Полно-ко! - остановила мамка. - Молодые все мы пригожие, не наглядишься… Да не с красотой жить - с человеком.
Тетя Клавдия пошевелилась на кровати, рассмеялась, раскашлялась.
- А ведь Родька-то за тобой, Поля, ухаживал, не за мной. Неужто забыла?.. Кабы твой Николаша не поторопился свататься, не перебежал ему дорогу, быть бы тебе на моем месте, честное слово!
- Ну, ты скажешь, выдумаешь! - смутилась Шуркина мамка. - Вот сморозила!
А дядя Родя, услышав, тоже засмеялся особенно громко-весело:
- Недотрога! Чем тебя, мы скажем, возьмешь?.. Ухаживал за другими, чтобы досадить… и досадил, покорил недотрогу веснушчатую!
Тетя Клавдия, устав, смолкла ненадолго, закрыла глаза. Но и тогда по ее просветлевшему лицу блуждала и не пропадала хорошая улыбка. Вероятно, и с закрытыми глазами она видела одно и то же - самое приятно-радостное, что было у ней в жизни.
Глава IX
ЕЩЕ О ПОТЕМКАХ И СВЕТЕ
Как только тетя Клавдия перестала собираться идти работать в барское поле, перестала говорить, что поднимется, совсем слегла и успокоилась на кровати, глядя на голубое окошко, слушая, как щебечут ласточки и дерутся под застрехой неугомонные воробьи, как только полюбила грустно-радостно вспоминать прожитое, дядя Родя вовсе потемнел и совершенно забыл ходить по вечерам в читальню. Только когда Митя-почтальон занес ему раз газету, - ту самую "Солдатскую правду", которую особенно нравилось мужикам читать вслух, - и, заикаясь, показал с удовольствием в ней что-то очень важное, дядя Родя, живо прочитав, собрался тотчас в библиотеку, к мужикам. Газету он прихватил с собой, попросил Шурки-ну мамку побыть с больной, пока он ходит по делу. Разумеется, Яшка и Шурка по обыкновению увязались за ним.
Хотя читальня засветло была уже открыта, народ по теплой погоде отдыхал просторно на воле, на свежем воздухе, - торчал на завалине, ступенях крыльца, посиживал на вынесенных лавках. Ребятня не зевала, возыкалась* подле на Олеговых высоких качелях, доставала до неба и, падая, замирая, ахала и стонала от удовольствия и страха. Другие, поджидая черед на вознесение к облакам, ловили шапками майских жуков и, подкравшись сзади, совали добычу за шиворот девчонкам. Пискуши визжали от неожиданности, подолгу не могли освободиться от колючих подарков, благодарили хохотавших мучителей пинками и царапками.
Петух без очереди полетал досыта на качелях. Ему уступили беспрекословно, даже Двухголовый не пикнул.
Шурка Кишка бессовестно этим тоже воспользовался. Потом они весь вечер не отходили от мужиков.
Разговоров тут было, как всегда, много, и все разные: сердитые, с подначкой и руганью, веселые, со смешком, прибаутками и раздумчивые, вполголоса, по душам. На крыльце получался один толк, на завалинке - другой, на скамьях - третий, по углам - свое, на особицу, слушай не переслушаешь.
Ваня Дух, обняв правой рукой пустой левый рукав старенького пиджака, босой, грязный, в засохшем навозе на икрах и завернутых рваных штанах, рассказывал, вспоминая, как много деньги огребают от казны фуражеры на войне.
- Расписки обманные берут. Купят там овса, сена на сто целкашей, пишут - дадено двести. Поди, разберись. Хохлы, поляки грамоту разумеют плохо, все подписывают, что им ни подсунь, иной крест ставит, за другого сосед маракует фамилью. Кланяются да бумажные рублевики, десятки за пазуху прячут. Попробуй не поблагодари, не поклонись - и задарма возьмут: война… Опять же казенных лошадей можно на пашню поставить хозяевам, которые в тылу остались. Кто ни попросит - пожалуйста! Доход. А начальству докладают - заморились коняги, на отгуле, на отдыхе… Ловкачи-и!
Он одобрительно поцарапал себе лоб, черные густые волосы росли у него, как известно, почти от бровей, есть где разгуляться в лохмах пятерне.
Про австрийцев заговорил, а на уме, верно, все одно и то же.
- Богатеющий народ эти вояки-австрияки, дьявол побери их совсем, - завистливо сказал он. - Я санитаром одно время служил, видел: у раненых, побитых - кольца, часы… Офицерье таскает золотые портсигары. Нижние чины и то форсят серебряными… А у нашего русского брата - одни вши.
- За ручку тебя не останавливали, когда по карманам шарил? - спросил, не стерпел Устин Павлыч.
- Как видишь. Остановили бы - с тобой сейчас не разговаривал, глупостей твоих дурацких не слушал, - нахально-спокойно отвечал Тихонов, ухмыляясь. - Про самострел добавь, не врал давно, забыли.
- Мое вранье, как твое: индюшки на дворе и вальцевая мельница на станции… Что, али опять не угадал?
Слушатели, ерзая, посмеивались, ждали, кто возьмет верх, какой новой подковыркой.
Подсобляльщики Совета ловили уже другое, негромкое:
- Война до победного конца… Ха! Нам другой любее - конец войне.
- Поскорей бы. Косой косят народ на позиции. Германы - нас, мы - германов.
- Ну пуля, человек человека из ружья убивает… Вот что глупо.
- Н-да-а… Которая рука крест кладет, та и нож точит.
- Се мове, как говорил Мишка Император, Индивид, анархист.
- По-каковски же это?
- Учитель сказывал - по-французски. Означает - плохо, никуда не годится.
На скамье, спинами к Шурке и Яшке, согнувшись для удобства, положив локти на колени, расположились другие мужики, что кочеты на нашесте. Спины всякие: суконные, овчинные, шинельные, холстяные. Наши глазастые друзья, чтобы не ошибиться, узнавали спины по разговору, который долетал до них.
- У кого - земля, у нас - царство небесное. Сей, жни на том свете. (Это жалуется, конечно, Матвей Сибиряк, фронтовик. Побывку не зря проводит, отобрал, вернул недавно свои полдуши, уступленные когда-то Быкову, да разве полоски-межники прокормят семью… И куда он все-таки подевал Георгиевский крест? Неужто в самом деле потерял?)
- Тесно жить стало. (Косоуров. Он всегда теперь говорит решительно и кратко. Скажет - словно топором отмахнет. Вот он каков стал, Иван Алексеич!)
- А я о чем? Тебе тесно, Крылову, генералишку, просторно.
- Ребята-мужики, и усадебной земли на всех не хватит, травка-муравка. (Евсей Захаров, кто же еще? И спина холстяная, обогнушка темная от непогоды, ободранная по кустам на пастбище.)
- Надобно брать у богатых, у церквей. (Опять рубанул, как полено расколол, смаху Иван Алексеич.)
- Кирка? Гроссбауэрн? Ошень карашо! (Форштейн… Гутен абент, Франц! А где же Янек? Поди, у тетки Мино-доры гоняет чаи?)
- Н-ну… мироед загрызет, горлохват, не уступит деся-тинки… А приходские загоны того… общие, можно… Ах, нечистая сила, позабыл, расскажу. Ну, в Орефьеве, знаете? Порешили, ну, церковную землю… Ту самую, ну, что сдавали в аренду торгашу Шишкину… Разделили по душам, как свою. (Нукает и тянет сломлинский депутат. Застрял издалека и домой не собирается. У него всегда точно не хватает слов, он ищет их во рту языком и помогает себе толстыми чмокающими губами.)
- Прежде всего господский простор укорачивай. Но держи ухо востро, едрена-зелена, объегорят, как братейники Киреевы из Чернолесья. Не слыхали? Глухни, значит. Поместье у Киреевых неделеное, отцовское, покрупней, чем у нашего хромого портартурца, героя, банзая. Двести пятьдесят десятин чистоганом одной пахотной, жалко расставаться. Мужичье самозахватом зараз может всю отнять. Не долго думая, Киреевы и выкинули этакую хреновину: добровольно, слышь, уступили своим сельчанам толику пашни и покоса… Те и рады-радешеньки, горой стоят теперь за братцев-благодетелей, защищают их, не позволяют, едрена-зелена, крестьянам других деревень брать барскую земельку… А братейнички уж махру смолят, курят, насобачились крючки вертеть из газеты. "Не тронь нас, - мы сами с усами!" (Митрий Сидоров балагурит для потехи. Экий молодец-удалец, что ни скажет - хватайся за животики.)
- А в Муравьеве и Засорине слышно… Ну, то самое, как вы… яровыми… Ну, пустырь у Хлебникова, его благородия… (Опять сломлинское нукало-чмокало!)
- Землю тоже есть не будешь. Ее надобно пахать, засевать зерном, - тогда она и кормит… На чем пахать? Обезлошадели. Хоть сам впрягайся в плуг, в борону… А сеять чем? Бесхлебье… В Питер податься? Слышно, и там голодуха, не приведи господь. (Бубнит кто-то, не угадать по спине.)
- Да уж завьет тебе кудри лихая беда, чужедальняя сторона! Белотельцы-ярославцы эвон бегут из Питера ровно тараканы. (Апраксеин муж Федор, больше некому Лягает питерщиков, насолили ему неизвестно отчего.)
- Чей берег - того и рыба, - донесся простуженный хрип с завалины.