Да, то были отличнейшие, стоящие книги про смельчаков, не боящихся опасностей, самой смерти, готовых всегда на подвиги ради других людей, большие, отчаянные и добрые сердца у этих бесстрашных героев. Шурка любил их, героев-смельчаков, и сам принадлежал к этой славной семейке, так, потихоньку, никому открыто не признаваясь, думал он про себя.
Но все же и эти превосходные книги часто не походили на окружающую жизнь. Все, что в них рассказывалось, казалось очень завлекательными историями, но такими, которые никогда не сбудутся, как сказка бабуши Матрены про Счастливую палочку. Понарошку все может быть, а взаправду… Смекай, для чего сказка придумана. Их, эти прекрасные истории, хорошо было читать, чтобы забыться, помечтать о чем-то невозможном, лежа на печи, на горячих кирпичах, вообразить себя героем приключения, грея озябшие косточки у костра, на Волге, в яме-пещере, которую они как-то с Яшкой Петухом выкопали, играя в разбойников.
Может быть, Шурка так и жил бы этими несбыточными историями, глотал их, как "выпуски" Миши Императора, читая, утешался и забывался от разных горестей и невзгод, прятался за такие книги, как за стену, когда уж больно сильно донимали всякие неприятности. Эти смелые, умные, веселые книги украшали бы его ребячье существование, как-то утешали и даже кое в чем наверняка помогали. Да, так бы, вероятно, и было, и времечко шло живо и ничего нового не запало бы ему сильно и верно в душу, если бы он не понюхал других книжечек, весьма неказистых с виду, с простецкими названиями, чаще всего тонюсеньких. Прямо сказать, не читая, то была, на ребячий взгляд, никуда не годная дрянь, которую и в руки не хотелось брать. Все ученики чурались таких тонких книжонок, и сам Шурка долгое время всячески от них открещивался.
Но как-то поневоле пришлось взять, не сыскалось в ту субботу в школьном шкафу ничего другого, нечитаного, все стоящие книги расхватала ребятня третьего и четвертого классов. Он винил себя нещадно: так и надо ротозею, не опаздывай, договаривайся загодя, с кем обменяться книжками, не лови ворон по сторонам! Огорченный Шурка не глядя принял от Григория Евгеньевича одну тощую-претощую тетрадку в новеньких прочных корках, оклеенных клетчатой, незахватанной бумагой, сунул в свою горестно-легкую школьную торбу.
Возвращаясь домой, он, отстав от ребят, вынул по привычке новую книжку, подосадовал еще немного, развернул и… все позабыл: куда ему идти, за чем, что он держит в руках и почему. Ноги сами привели его к дому. Наскоро пообедав, он опять живехонько потянулся в торбу за тетрадкой в клетчатых корках. Он прочитал ее и в третий раз, во сне, и не прочитал, а все, о чем рассказывалось, увидел. Потом и наяву он всегда очень ясно все видел, стоило ему только вспомнить славную книжицу.
Он видел старую деревянную, как у них в селе, качающуюся от густого благовеста колокольню в пасхальную ночь, видел дряхлого, в полушубке и теплой шапке, звонаря Михеича, вспоминающего свою нелегкую, горькую жизнь. Старик по звездам знал время, когда надо ударять в колокола. В пасхальную темную ночь он и без звезд чувствовал прежде свое время. А тут, отзвонив к ранней службе, он, когда заутреня началась, задумался, забылся, сидя по привычке на скамье под большим колоколом, зажав в руке веревочную петлю от тяжелого, неподвижного "языка". Время пришло трезвонить под крестный ход, а он все думает, перебирает свою нескладную жизнь, обиды и так знакомо Шурке спрашивает себя, темную пасхальную ночь спрашивает, старую безмолвную колокольню: "Где же оно, счастье?"
Михеич чем-то похож на церковного сторожа заику Прова и на деда Василия Апостола. Но скорее это нищий старик, что брел однажды шоссейкой, побираясь по деревням, шел в родные места умирать… Нет, тот старик хоть побродил по богатым, теплым землям, о которых он проникновенно рассказывал ребятне у воротец, отдыхая, он хоть чужую, с достатком, жизнь поглядел, порадовался, а старому звонарю, должно быть, и на чужое порадоваться было не на что. Он беззвучно плачет, перебирая в памяти прожитое: похоронил жену и детей, теперь и самому пришла пора отправляться на погост, эвон, рядышком он.
Ради чего бился-колотился столько лет? Кто перешел ему в жизни дорогу?.. Да вот кто… богатый ворог, сосед лавочник. От него ему, Михеичу, не стало доли на свете, от кого же еще?! Нынче он, ворог, тоже стар, умирать ему тяжело, страшно, он валяется по воскресеньям в церкви на полу на коленях, замаливает грехи. Не замолить! Не замолить!.. Он точно просит прощения не у бога, а у Михеича. "Бог тебе судья… бог суди!" - шепчет звонарь, утираясь рукавом полушубка.
- Ой, не то говоришь, дедушка! Не то, не то! - хочется крикнуть Шурке. - Надо-тка обидчика схватить за горло, вытрясти из него, окаянного, бессовестную душу, может, тогда и тебе что сыщется путное на земле, в твоей деревне… Но ты стар, нету сил, да и привык, видно, прощать обидчикам… Ах, не надо было этого делать, не надо! Вот и остается - звонить в церковные колокола… "А что? - спрашивает вдруг себя Шурка. - Может, и это не плохо - ударять в большой, громкий колокол, будить, звать народ в церковь или еще куда… на добрые, хорошие дела, а?"
"Михеич, заснул?" - кричат с земли. Встрепенулся Михеич, глядит - огни внизу, крестный ход вокруг церкви, пение, а звона, положенного в такое время, нету. Грех-то какой! Сорвал шапку, перекрестился, привычноосторожно положил одну ладонь на туго натянутые частые веревки от малых колоколов, а другой рукой снова взялся крепко за петлю от "языка" главного. Нога отыскала доску, к которой привязан "язык" среднего колокола. Нажми посильней ногой - оживет и этот. Шурка знает, он бывал на колокольне в пасху, наблюдал, как звонит, работает Пров, да и сам не раз, с Яшкой Петухом и Катькой, с Тихонями и Олегом Двухголовым, праздничномирной и дружной компанией громогласно трезвонил, аж гудела-звенела голова и глохли уши. Поэтому он хорошо видит, что делают в темноте, на ощупь, старые, ожившие руки звонаря.
Раскачав тяжелый железный "язык", Михеич ударил в большой колокол, и тот оглушительно-торжественно загудел. И вся деревянная колокольня со скрипучей лестницей отозвалась, задрожала, взлетели прочь галки, ночевавшие под крышей церкви. А большой колокол безумолчно, ласково потрясал темноту, и Михеич проворно тронул, перебрал пальцами веревочные струны, и тотчас малые звонкие колоколята послушно, тонко откликнулись веселой скороговоркой. Вон и средний колокол отозвался в свой черед своим голосом, и все эти звуки - железные, медные, серебряные - слились в радостный перезвон.
Как всегда, будто само собой делается все у Михеича. И такой у него получается праздничный звон, разговаривают, поют и смеются колокола, точно в Питере, за Невской заставой, у Большого Николы, как рассказывал когда-то дяденька Прохор. И душа Михеича поет в лад колоколам. Шурке чудится, что Михеич звонит не колоколами, а своим старым сердцем, оно замирает, трепещется в груди. Нет, то у него самого, читаря, гремит и сладко мрет сердце…
Торжественный звон падал на землю и радовал прихожан. Все говорили, что никогда так хорошо не звонил старый, экая у него легкая, складная рука, смотри, что делает, колокола-то прямо выговаривают: "Христос воскрес!". "Воистину так, Михеич, родной, воистину воскресе! - откликались, говорили между собой мужики и бабы, слушая звон. - Дай тебе господь здоровья еще на многие годы, звонить, славить бога, радовать народ!.."
Деревянная колокольня шаталась от звона, и шатался, умирая, старый звонарь. Наверное, он первый раз в жизни почувствовал себя по-настоящему счастливым от густого, веселого звона, от блеска свечей и сияния золотых хоругвей, риз попа и дьякона, от праздничного пения внизу, там, на земле, которое доносилось до него сквозь перезвон колоколов. Было радостно еще от того, что открылось ему в этот его последний час, как надо жить, как отвечать ворогам-богатеям, чего он уже не может сказать, передать людям. Ну так он звоном передаст.
- Слушайте, добрые люди, старого звонаря Михеича, что он вам своими колоколами говорит! Слушайте, понимайте и поступайте так!
Шурка, конечно, догадывается, что говорят-советуют людям старые, как Михеич, колокола сельской церкви. Кто знает, может, это он и подсказал Михеичу…
Вывалились веревки из рук старика - и петля от большого колокола, и струны от малых, выскользнула из-под ног доска. Смолк звон, смолкла жизнь Михеича.
И тогда, из теплой весенней темноты, что окружала колокольню и начинала синеть и бледнеть, брезжить ранним светом, подуло свежим, влажным ветром, будто кто-то вздохнул, пожалел. Но скоро явственно-громко послышалось:
- Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил!..
Этот богатырски-сильный возглас из ночи, из рассвета надолго запомнился Шурке, может быть, навсегда.
С тех пор иногда, когда у него было беспричинно радостно на душе и она звенела свое, что не передашь словами, ему нравилось петь-греметь:
- Эй, по-сы-ла-ай-те на сме-е-ену… Ста-рый зво-нарь от-зво-ни-и-ил!
Что он вкладывал в этот запавший в память возглас, в эту нежданно родившуюся песню без начала и конца, он не знал да и не хотел знать. Просто пелись складно эти слова, отвечавшие чем-то его душе, тому невысказанному, что в ней кипело в ту минуту, вот и все.
И что еще удивительно: когда он пробовал пересказать ребятам правдивую историю про старого звонаря Михеича, ничего не получалось, становилось неинтересно, ребята его не слушали. Но те, что сами прочитали книжечку в помятых корках, заслышав, как Шурка напевает, не замечая, понравившиеся слова, которыми заканчивалась неказистая, тощая книжечка про Михеича, вдруг подхватывали их, и настоящая песня громкоголосо катилась в большую перемену по всему школьному коридору, а если певцы шлялись, гуляли, неслась по луговине ветром, раскачивала макушки сосен, поднимала волны на реке:
- Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил!..
Теперь, читая "Записки охотника", Шурка понял что и рассказ о старом звонаре был написан для взрослых, для отцов и матерей. Без прикрас он поведал им жизнь Михеича. Порадуйтесь вместе с ним ласковой пасхальной ночи, огням, густому звону и погорюйте со стариком о прожитой им попусту, понапрасну жизни, смекните, чему она учит.
И все истории, рассказанные Тургеневым в книге, которую читал, не отрываясь, Шурка, чем-то схожие с жизнью Михеича, поведали, как жили-были прежде люди, помогали отличать хорошее от плохого, добро от зла, правду от кривды. Но какие же это оказывались разные, интересные люди! И жизнь у них была разная, перепутанная с горем, радостью, всякими причудами, почище лесных, с счастьем, а больше с несчастьями. Про счастье читалось весело, с упоением, точно о себе, о славных деньках и приятных ребячьих делишках, глотались страницы без счету. Про несчастья, обиды, неудачи читалось с запинкой, жалостью, а пропустить было почему-то нельзя. И вот еще какая диковина: на дворе революция, в Сморчковой просторной избе заседает Совет, мужики самозахватом вспахали и засеяли сообща барский пустырь, подожгли, озлясь, усадьбу, потом, спохватясь, опомнившись, подобрев, еле отстояли ее от огня, а тут, в книге, - крепостной народ, порка на конюшне ни за что, ни про что, людей продают, как скотину, проигрывают в карты… Кажись, какое дело нашему читарю-большаку, подсобляльщику революции до этого давнего-предавнего, минувшего прошлого, канувшего безвозвратно, навсегда. Ан нет - и прошлое и нынешнее как-то незаметно связывались между собой накрепко, не разорвать, и то, что происходило сейчас в деревне, освещалось вдруг иным, пронзительным светом, становилось понятнее, дороже, нужнее.
Все, что Шурка читал, было истинной правдой, без выдумок. Он убедился в том самым невероятным образом, сделав для себя поразительное открытие: оказывается, в его собственной жизни кое-что виденное и слышанное им было похоже на то, о чем говорилось в книжке.
Подумайте, ведь он уже встречался с Лукерьей, лежавшей живыми мощами в омшанике! Да это же Настя Королевна, разбитая параличом, не сойти ему с места, если не так. Вся и разница - Настя не больно смирная, как Лукерья, не слышит церковного благовеста с неба, не читает молитв, не поет про себя старинных песен. Сноха бабки Ольги любит разговаривать про герцогинь и любовь, подвенечные платья, бриллианты и золото, наслушавшись от Шурки чтения "выпусков", расклеенных по стенам избушки вместо обоев. Она громко, страшно проклинает своего мужа за то, что он с ней сделал, просит бога разорвать Мишку Императора на войне начетверо, чтобы он остался без рук, без ног, как она, хуже, чтобы и глаза его бесстыжие, поганые лопнули. И не просит - приказывает, и до последнего словечка правильно. Потому-то Шурке больше по душе Настя Королевна, хотя и Лукерья, тихоня, ему понравилась своим терпением, особенно тем, что она для себя ничего не желала, всем была довольна, а вот знакомым бабам и мужикам ей хотелось подсобить: на прощание она попросила охотника, барина, сбавить оброк и землей немножко больше наделить, уж очень бедствует народ-то… Ну не умница ли, не разумница ли эта Лукерья, живые мощи! Жаль померла, не дождалась революции, вот когда бы ее желания исполнились… Погоди, да она и не могла дождаться, когда это было?!
И не одна Лукерья знакома книгоеду. Разве Касьян с Красивой Мечи не смахивает чем-то немножко на пастуха Сморчка Евсея Борисыча? Дивись и радуйся, соображай что к чему, понимай в людях самое потаенное, самое дорогое, - и Праведную книгу Емельяна Пугачева, оказавшуюся у большевиков, у Ленина, слушай лешеву дудку соловейки на Гремце, встречайся на здоровье в Заполе и на Голубинке с березами, соснами, елками, которые ластятся и разговаривают с тобой… А вот. лесник Бирюк, вытолкавший из сторожки взашей жалкого мужичонку, посмевшего срубить без спроса дерево в лесу, вовсе, не такой, каким поначалу кажется, и совсем не походит на холуя Степку, поволокшего в усадьбу на расправу глебовскую солдатку Груню и Егора Михайловича за воз валежника и сухостоя из барской сосновой рощи. Не таковский, как Бирюк, Степка, непонятно отчего вспоминается… Зато жеребец у Чертопханова вылитый Ветерок - серый, белыми яблоками. Жалко, жалко жеребца, сумасшедший его хозяин, хуже Оси Бешеного.
Он читал, как парень Яшка Турок, мастеровой с бумажной фабрики, пел на спор в кабаке и подвыпившие мужики слушали его и плакали, Шурка читал про это, а видел плотника дядю Игната в праздник, в поднебесном ластиковой рубахе с расстегнутым воротом. Опираясь грудью на можжевеловую суковатую палку, закрыв веселые глаза, дядя Игнат выводил свою любимую "Вот мчится тройка почтовая по Волге-матушке зимой…" и требовал, чтобы ребята подтягивали: "Выше бери, чувствуй - Волга, простор… песня в небе отдается!" И начинал кашлять кровью… А в Шуркиных ушах грустно-горько жаловались уже бабы на складчине, в избе Марьи Бубенец, распевая "Трансвааль". Он подпевал им срывающимся дискантом и глотал слезы, потому что в песне сказывалось, что один отец, собираясь на войну, не взял тринадцатилетнего сынишку, который хотел пожертвовать свою младую жизнь за свободу. Этим парнишкой был, конечно, он, Шурка, сбежавший на войну, несмотря па запрет, и спасший однажды отца, солдат, притащив им ползком на позицию ящик с патронами. И оттого очень скоро веселье и смех, возвратясь, душили его, потому что мамка в ковровой шали, пригубив из рюмочки, озорно пела девичью песенку, дразнила душечку-молодчика невозможными требованиями. Бабы, подражая парням, как бы обороняясь, закидали ее другими немыслимыми просьбами, но мамка всех перепела, победила, потребовав от молодчика-душечки самого-пресамого невозможного - перстенька из красного солнышка: "Где б я ни ходила, все бы я светила!"… Ой, погоди, а муха, ползающая по открытому глазу покойницы! Где Шурка видел эту муху на мертвом карем глазу?.. Лучше не вспоминать, позабыть…
Дальше, дальше, еще нет конца книжечки!
Какие утра, полдни, вечера и ночи постоянно окружали его - с солнцем, ливнями, тьмой, с запахами лесных нехоженых полян, росисто-медовых лугов, где иван-чай и дидельник попазухи, все знакомое и незнакомое, пролетающее стремительно мимо, как во сне. Слова, которыми описывался этот мир в книжке, были по отдельности самые простые, вместе же они волшебно складывались, превращаясь в такие блистающие, невыдуманные картины, что каждый кустик в них, лужа, облачко, костер в ночи, собака охотника, поднимающая из зарослей тетерку с выводком, виделись, запоминались и безотчетно-сладко волновали душу неизвестно почему.
Но всего интереснее были люди. Даже о разбойниках в книге рассказывалось по-другому. Тут не было тайных подземелий, баронесс, князей, проваливающихся полов, свиданий за полночь, в грозу, в развалившейся лесной хижине. Все было иначе, обыкновеннее, должно быть, как в жизни.
Вот поехал, потрусил Тургенев летней ночью в Тулу за дробью (дело происходило на охоте, дробь вся вышла), поплелся в тарантасе на дрянных, нанятых в деревне, лошаденках, и нагнала их в лесу непонятная тройка: кони - вихрь и огонь, а телега самая простецкая, большая, полная пьяных, валявшихся вповалку мужиков. Не дает эта загадочная тройка проезда, обогнала, загородила у моста дорогу, остановилась - самая разбойничья повадка, так проезжих грабят.
Перепугался наш охотник и кучер Филофей, хозяин лошаденок, прощаются друг с другом, прямо собрались помирать. А с телеги слез правивший тройкой верзила в полушубке, снял шапку и попросил на опохмелку: едут, слышь, со свадьбы, изрядно выпили, а опохмелиться нечем. Дал Тургенев два целковых, засмеялись пьяницы - ахну-ла-грохнула бубенцами и колесами тройка и сгинула-пропала, точно ее и не было… Утром, въезжая в город, приметили знакомую телегу у кабака и верзилу на крыльце, машет им рукой, кричит: "На ваши денежки гуляем, господин, спасибо!"… А после стало известно, что в ту ночь на этой самой лесной дороге ограбили и убили купца.
Кто? Может, и не они, догнавшие Тургенева на резвой тройке, в крестьянской телеге. Может, пьяные, веселые мужики и не разбойники вовсе. Никого они не убивали, ехали, верно, со свадьбы и не на что им было опохмелиться.
И долго, нестерпимо-отрадно виделась Шурке опущенная в лунную, тихую воду лохматая морда коренника филофеевской упряжки, когда хозяин ее задремал вместе с седоком и тарантас остановился посредине реки, сбившись с брода; очнувшись, они переговаривались, как быть, кучер уповал на своего коренника, который все понимает, дай ему сообразить, оглядеться, куда он ворохнется, туда и надобно ехать; и как кудлатый, нюхая воду, шевелил настороженно ушами, словно прислушиваясь, где журчит перекат, куда поворачивать, выезжать, и вдруг замотал мордой, навострил уши, шелохнулся, пристяжные ожили, Филофей торопливо занукал, закричал, и тарантас, хлебнув выше втулки колес, вынес ездоков на другой берег. Потом Шурка, замирая, слышал дальний приближающийся стук, бубенцы, свист. Тревожный возглас Филофея ударил по сердцу: "Стучит!.. Слышите? Налегке катят… недобрые люди. Шалят, чу, тут много под Тулой".