У него просто разламывалась голова от рева бубенцов, железного грома колес нагрянувшей ройки и все вставал в глазах горбатый мост, тень от него падала кривой перекладиной через зеркально-темный ручей, мельтешили бледные, испуганные лица незадачливых покупателей дроби и складно, загадочно зубоскалил, ухмыляясь до ушей, бородатый верзила без шапки, в затертом до дыр полушубке, и светились лунным блеском его взлохмаченные волосы. Нагибаясь к тарантасу, он принимал тремя согнутыми черными пальцами, как щепотку махорки, два ослепительно-белых целковых, не трогая раскрытого, полного денег кошелька. И все чудилось, как загоготала телега, узнав о подарке, тройка рванула на ребень горы и пропала, точно улетела в небо. Филофей, опомнясь, воскликнул на весь лес: "Ах, шут ты эдакий, право шут!" И добавил уважительно: "А должно, хороший человек……. Неотступно помнилось Шурке - когда Филофею после говорили о верзиле в полушубке, он живо откликался: "Веселый человек!" - и сам смеялся.
И Шурка смеялся и не упрекал Филофея, узнав, что тот, при встрече с пьяными мужиками, которых он принял за разбойников и которые, может, и были разбойниками, пожалел лошадей, а про детей и жену не вспомнил. Понятно: они дома, ребята и жена, живехонькие, лошаденки же последние, могли пропасть, можно ли их забыть, не пожалеть. Шурка по себе знает, как плохо крестьянствовать без лошади…
Так вот что такое книги для взрослых! Это ихняя обыкновенная жизнь. Наверное, и романы то же самое - длинные рассказы про жизнь мужиков и баб, девок и парней, ребятишек. Обязательно и про ребят, без них никакой жизни не бывает
Как-то за вечерним самоваром Шурка прочитал бате и матери рассказец про Хоря и Калиныча. Времени он занял немного, а интерес вызвал порядочный.
Отец осуждал самого Хоря, но его дружное семейство, богатое хозяйство ему заметно понравились. Матери больше но сердцу пришелся Калиныч.
- Такие Хори на отрубах, хуторах и сейчас живут - поживают, кровь из нашего брата сосут без стеснения, - сказал батя, опрокидывая вверх донышком стакан на блюдце. - Хозяева умные, худого не скажешь, работящие, бережливые. Соломину из-под ног и ту поднимут, на двор, в загородку к корове отнесут, чтобы не пропадало добро зазря. А постучись под окошком нищий, - не подадут куска, еще собаку с цепи спустят… Хори такие в лавочники, купцы лезут, заводят работников. Торговать, обманывать, обирать - ихнее любимое занятие… Ну да им, мироедам, огребалам, кажись, нонче хвост прищемят.
И неожиданно заключил одобрительно:
- Ум-то ихний, заботу, хватку-сноровку да на теперешние наши обчественные дела… Большой вышел бы толк.
Чай пили с редкостным сахаром, белым и крепким, как кремень. Дядя Родя раздобыл случаем два больших кусища на станции, в трактире, у знакомого, и поделился.
Батя расколол щипцами оставшийся у него огрызок, роздал по лишней крохе Тоньке и Ванятке. Шурка свой сэкономленный остаток подарил мамке, она пила уже другую чашку без сахара.
- Грамотных нонче много, сытых мало, - добавил почему-то отец, словно осуждая, что Шурка вместо работы читает книжки. А ведь недавно обещался, хвастался послать в уезд, в высшее начальное училище. Вот и пойми его!
- От себя никуда не уйдешь, - еще сказал он негромко, печально-сурово, и Шурка все простил бате.
Мамка, приняв подарок, налила себе лишнюю чашку крутого кипятку, добавила из чайника душисто-хлебного, золотого настоя ржаных поджаристых корок. Держа, как все истые любительницы-чаехлебы, удобно блюдце в растопыренных пальцах правой руки, придерживая ее согнутый локоть свободной ладонью, она осторожно, вкусно схлебывала горячее питье, катая во рту камешком бесценную сладость, и ласково толковала о Калиныче:
- Радушник… У таких людей рука завсегда легкая, счастливая - и на пчел и на новокупки… Чужое, как свое, берегут. Раз нужда, не жалко и свое, возьми, пожалуйста. Сыт седня, бог даст и завтра не помрет с голоду, песенки распевает. Ничего-то ему не надобно лишнего, оттого и счастливый.
- Счастье без ума - дырявая сума, и найдешь - все потеряешь, - напомнил отец.
Мамка рассмеялась.
- Что правда, то правда! Радушники, радушницы завсегда самые бедные, как поглядишь. А нету их веселей, отзывчивей… Счастье-то, отец, бывает разное.
Мамкино счастье всегда было с ней рядышком, не потеряешь. И не разное - два одинаковых: одно ненаглядное, без ног, скрипящее жутко кожей, когда ворочалось на лавке за столом или ползало на руках по полу, а другое, родное, - с четырьмя босыми грязными ногами, которые она заставляла по вечерам мыть в лохани и, не доверяя старанию, проверяла чистоту и сама махала "ципки" боговым, вонявшим горелым керосином, маслом из лампадки, а то и коровьим, если лампадка пустовала, из золотых крупинок, скопленным в кашнике-кулачнике. Мамка никогда и ни в чем не перечила своему счастью без ног, не жаловалась и не ругалась, коли оно сердилось по делу и попусту, по пустякам, всегда была довольная, говорила свое любимое, неизменное: "Слава тебе, царица небесная, матушка, как хорошо, лучше и не надо, не бывает". Даже когда второе босоногое, меньшее ее счастье капризничало, она шлепала по заднюхе, точно гладила, давала неслышного загорбника другому, постарше, и затыкала поскорей рты середками пирога, кусками ватрушки, только что вынутой из печи.
Сейчас у мамки прибавилось в избе босоногих жителей, значит, счастья прибавилось, она и плакала и смеялась, потому что сама была в точности настоящая радушница - с легкой рукой и веселым, добрым сердцем. Тем более нынче, посадив с бабами, наперегонки, картошку на барском пустыре и посеяв с охотой общий лен в господской большенькой низинке у Гремца, Шуркина мать определенно была счастливая из счастливых. И прежний глубокий, теплый свет, что лился из ее глаз в приятные, дорогие для нее минуты, нынче не переставал безотчетно-ласково затоплять все, что она живо делала, па что смотрела, о чем говорила. Именно, о чем думала, вслух выходило у нем по-особенному, слова казались жарко-голубыми, как памятные Прохоровы раскаленные диковинки в горне кузницы-слесарни. От мамкиных слов и рук даже искры словно бы летели - такая хозяйка в работе и в разговоре была горячая.
Однако, когда отец в обидную, нескладную минуту громко проклял, как всегда, того, кто отобрал у них телку Умницу, мать впервые отозвалась сердито:
- Заладил!.. Сколько ни говори, ни вспоминай, - ее не воротишь, телушку-то.
Отец взглянул на мать и замолчал. А ома, тотчас став прежней, залила смущенно батю поднебесным своим горячим блеском, уверяя поспешно:
- Уж я знаю, знаю, Красуля на тот год непременно телушечку принесет. Умницей и назовем, такая же будет, лучше и не надобно, такая же…
Оказывается, мамка не в пример Шурке, молодому хозяину, все это время помнила еще о телке, как и отец, и больше не загадывала, что могли сменять ее на жеребенка-сосунка. Верила, надеялась - жеребенка они купят на горшки, на отцовы заработки. Худо ли? И телка будет цела, вторая корова на дворе - хлебай молока сколько хочешь, - и желанный конь - грива наотмашь, хвост трубой - затопает, зафыркает в стойле… Вот оно какое разное бывает счастье, нежданное, и не чье-нибудь, ихнее.
Батино счастье, как известно, было в том, что он вернулся с войны живым, хотя и без ног. Он ни с кем не любил говорить о своем увечье. Лишь недавно, когда Франц пахал им на Ветерке под яровое, а отец, сидя в даренной пленным таратайке, в слезах, благодарил и завидовал, он страшно, невозможно признался, что постоянно чует ноги, пальцами шевелит, на мизинце у него саднеет мозоль, натер в окопах портянкой. Шурку мороз ударил под картузом. А ведь он, мужик, был тогда чисто верхом на солнышке от веселой, неуемной молодой силы: Франц научил его пахать! Но тут он сразу потерял веселье и силу, свалился на грешную землю, и у него долго-долго саднило в горле, и мозоли нестерпимо болели на ногах, на мизинцах, - не ступишь.
Никто из односельчан, как знает Шурка, не напоминал отцу об увечье, безножье, не жалел его, хотя и ободрял по-своему. "Ты сам себе царь, - говорили некоторые зубоскалистые, - и кличут Миколаем и величают Лександрычем… Никто тебя не свергнет - живи, как бог на небе!"
Всю зиму отец жил и не на земле, как все, и не на небе, а ровно в горшке, слепой и глухой, кипел, точно сунутый в печь на огонь, в самый жар. Но скоро остывал, будто дрова прогорели, - сухие, березовые, долго ли, - подбросить же лишнюю охапку вовремя не успели. И словно копоть лежала на его каменном лице, не отмоешь, одни глаза часами тлели огненными углями, потом и они затухали.
Сейчас отец живет уж если не на небе, так и не в глиняном горшке. Он все видит и слышит и сам участвует в том неслыханном, небывалом, что происходит в селе, по округе, во всей, слышно, России и прозывается волнующезвонко - революцией. У них в избе, на самом видном месте, под зеркалом, висит на гвозде холщовая школьная торба с тетрадками-протоколами Совета, списками мужиков и баб, пожелавших земли, разными важными вырезками из газет. Там, в торбе, спрятано и письмо Ленина, напечатанное в солдатской газетке и понравившееся всем мужикам. Никто не смеет прикасаться к торбе. Ее бывший полновластный хозяин и то раскрывает сумку лишь по разрешению или приказанию нынешнего владельца - секретаря.
Отец теперь часто бреется. Интересно и жутко смотреть, как он это делает.
Шурка заранее припасает чайное блюдце и стакан горячей воды из самовара (отец всегда бреется по утрам). Ванятка и Тонька разыскивают в игрушках осколок зеркала, найденный ими на улице, прислоняют косо к солонке или кринке на столе и, толкаясь, глядятся в зеркало, дразнятся, показывая друг дружке язык, корчат смешные рожицы. Тем временем мамка достает из "горки", с самого ее верха, припрятанную жестяную банку, необыкновенную, трубкой, с картинкой, изображающей питерщика с намыленным лицом, похожего на деда-мороза. В банке, за тугой крышкой, хранится безопасная бритва, ее таинственные части, завернутые по отдельности в шелковисто-тонкую захватанную бумагу: свертывающаяся из половинок ручка, металлическая гребеночка с зубьями по обеим сторонам, выпуклая железка с винтом и самое главное, без чего не побреешься, - тонкие, ржавые лезвия бритвы, тупые от многолетнего употребления. Есть еще в банке кисточка из белого волоса. Как все это великое богатство тут помещается, разуму непостижимо, а укладывается и крышкой закрывается, верьте Шурке.
Священнодействуя, отец кухонным ножом скоблит в блюдце бережливыми стружками драгоценный мамкин обмылочек, макает кисточку в кипяток и - извольте, камрад, бриться! - в блюдце гора радужной пены. Начинается самое жуткое: глядясь в осколок зеркала, заранее страдальчески морщась, батя намыливает кисточкой щеки, подбородок, горло.
Ребятня за столом, сидя напротив, старается не дышать, не мешать. Перекосясь, шипя, отец с каким-то хрустом и скрежетом дерет щеку бритвой, и тотчас кровь проступает в царапинах.
- Черт те, опять порезался! - рычит-мычит батя, чуть не плача от досады. Двигая скулами, он натягивает мыльными пальцами кожу на щеках, подбородке и скоблит бритвой множество раз по одному и тому же месту. Темная кровь капает на стол.
Ребята втроем, наблюдая все эти муки мученические, глядя на кровь, страдая, жалея, повторяют невольно, как в зеркале, все то, что видят: перекосясь, шипят, охают, морщатся, и Шурке, ей-богу, вдесятеро больнее, чем отцу.
- Из Варшавы выписал, с часами, по объявлению, - говорит недовольно отец, утираясь полотенцем, поданным мамкой, осторожно подстригает усы ножницами. - Ермак Павел, дружок, выдумщик, форсун, пристал: выпишем да выпишем - карманные часы вороненой стали, верный ход, и опять же бесплатный подарок - безопасная бритва на всю жизнь, лезвия сами затачиваются. Пять целковых всего с пересылкой… Легко сказать - пять! А ты их заработай… Послушался, ухайдакал синенькую*. Часы года не проходили, и не починишь, мастера отказались, выкидывай на помойку. Только бритва и цела… да ножики-то затупились, хоть брось…
Выбритый, сразу посветлев лицом, помолодев, отец, если собирался на собрание в Сморчковы хоромы за стол со смежной, негнущейся скатертью, надевал рыже-зеленую суконную гимнастерку, привезенную с войны, вешал себе через плечо холстяную Шуркину торбу и становился секретарем Совета - бог не бог, а полбога обязательно. Это и было его новым счастьем, такого не водилось у других, - вот оно какое, батино, особенное.
А Шуркино счастье было самое большое и самое редкостное. Каким-то образом оно вмещало в себя и отцовы и материны радости, надежды и вместе с тем и то, дорогое из дорогих, принадлежавшее без остатка только ему одному, - сладкие и горькие, понятные и непонятные, незаметные и ошеломляющие открытия, которые он делал для себя постоянно, в самых неожиданных случаях, особенно нынешней весной. Конечно, в его большом, ни на чье не похожем счастье видное местечко занимали любимые книги-книжечки. И не только чтение, но и выдача книг в школе желающим ученикам, по субботам, с десяти до двенадцати. Гляди и завидуй, какое он заслужил невозможное доверие-распоряжение Григория Евгеньевича Красного Солнышка! Да что толковать, всякому свое счастье. Но он, Шурка, нежадный и других осчастливит: дозволит и Петуху покомандовать, пожить библиотекарем, утешится немного и Растрепе даст побаловаться, и Володьку Горева не забудет, отплатит сторицей за "Овода".
Скоро Татьяна Петровна и Григорий Евгеньевич уедут, как постоянно бывает летом, гостить к сродникам до осени, и Шурка, пардон, Саша, ферцайюнг, Александр Соколов, гм… Сокол будет два месяца хозяином всей школы… Ну, не школы, ихнего класса, где стоит разлюбезный друже, незамкнутый, в царапках, рыжий шкаф, полнехонький растрепанных книг. Да-с, будет царствовать Александр Сокол, запомните. Ну не шестьдесят дней, восемь суббот, по два часика каждая. Порядочно! Горбатая Аграфена, сторожиха, станет приходить и, ворча, открывать ключом заднее школьное крыльцо, дивясь и сердясь. Она обязательно раскричится, наорет что-нибудь такое, похожее:
- Пожалуйста, сопленосый гражданин-товарищ учи-теленок, лезь к своим проклятущим книжкам. Без хозяев, где это видано?.. Да ноги-то босые вытирай, не следи, у меня чистый пол, слышишь?!. Ах, чтоб провалиться скрозь землю всем вашим выдумкам, господи, и летом сдыху-покою мне нетути!..
В его счастье хватало простора для плуга, затмившего белый свет и самого Шурку, научившегося пахать с неуемно-молодой, веселой силой; находился потаенный уголок и для пронзительно-беспощадной песенки о том, как растили, поливали в саду мяту для того, кого любили, а кого именно - неизвестно. Нет, очень даже известно, припомни, кому в последнее время глядели бессовестно в рот, ловили каждое питерское словечко, смеялись, заигрывали, - по крайней мере так казалось другому человеку. И этому, другому, которого не замечали, советовали не стоять у крылечка, не злобить сердечко, этому человеку оставалось только подохнуть. Но счастье Шурки не было бы самым большим из больших, редкостным из редкостных, самым верным и справедливым, если бы оно внезапно, как это всегда бывает, не оживило недавно вечером в читальне подохшего молодца с помощью круглых зеленых бельм и зверушечьей смуглой лапки. Кошачьи глазки, жмурясь, заметили его, отличили от других, подали милостивый знак. Он осмелел, взял мягкую лапку в горячую шершавую ладошку и повел заглавное свое счастье к книжному шкафу, в хвост диковинной мужичьей очереди, за романами про любовь.
Они получили, как оказалось, не романы, а рассказы, но все равно им теперь достоверно известно, что романы есть не что иное, как длиннущие рассказы про обыкновенную жизнь взрослых. Если написать, например, книгу про Шуркиного батю, мамку и про него самого, Александра Сокола, это и будет роман.
Он не мог потолковать всласть о такой приятной новости с Петухом, когда тот прилетел к ним со свистулькой-дудочкой для Тоньки. Нежности напрасные: дудочкой завладел Ванятка, уж больно она ему пришлась по душе. Дудочка была сотворена из черемухового, проткнутого гвоздем прута с тремя дырочками и пищиком, совсем как покупная. Яшка принялся учить Ванятку свистеть на разные голоса. Потом штопал питерской кукле живот, он прохудился, сыпались опилки. Какие тут разговоры про романы! К тому же Петух читал взахлеб "Овода", которого ему дал недавно Шурка, и ничего другого не хотел знать. Кроме "Смит-вессона", конечно. Володька Горев, разрешив поносить, еще не спрашивал револьвер обратно.
Вообще о Растрепе Шурка никогда не разговаривал с Яшкой, хотя знал, что в Хохловке у Петуха есть Любка Солнцева, ихняя одноклассница, и он озорничал над ней больше, чем над другими девчонками. Однако Яшка, по всему видать, не страдал, не мучился, как Шурка. Любка ни с кем не водилась и только царапалась. Петух слюнил царапки, чтобы они не сильно саднели. Разве это любовь? Одно баловство. А здесь всамделишный роман про отца и мать и про самого сочинителя. Есть о чем поговорить… Надо было перекинуться наедине парой словечек с Растрепой, - в тайном, волнительном этом дельце она определенно кое-что смыслила. Мамка, отец, Шурка - это ли не роман?!
Когда менялись книжками, он поделился с Катькой своей догадкой. Но она затрясла червонной своей проволокой, закрученной шишкой на маковке.
- Выдумал! - фыркнула Катька. - Где же тут любовь? Мамки и тятьки всегда только ругаются, а не любят… И у тебя одного не получится романа. Какой же роман у одного? Сиди на суку, распевай ку-ку!
- Ну, я не так сказал. Надобно написать книжечку не про одного меня, но и… про тебя, - поправился Шурка. - Про нас вместе. Тогда и будет роман… про любовь. Да?
Он почувствовал, что краснеет. Растрепа давно пылала огненно-махровым цветком.
- Да… - тихонько согласилась она и отвернулась.
Шурка тоже старался не смотреть на свою невесту. Он ни в чем ее не упрекал. И она ни в чем не оправдывалась. Может стать, и не было ничего, ему привиделось. Бывает такое наваждение, когда всякое лезет в глаза и в голову.
И пусть потерян платочек с голубыми буковками по углам, не сложишь по особому секрету уголки, но все равно он знает, кто и почему подарил ему носовичок. Наверное закатилось, задевалось куда-то колечко, которое обещались носить до гробовой доски. Что ж из того? И без кольца и платка они страстно, как в книжках, в романах, навсегда любят друг дружку… Постои, как он немного разбогатеет, будет куплено в городе другое колечко, венчальное, серебряное, может, и золотое… И не платок носовой, а вышитый шелком кисет с табаком еще прежде очутится в кармане у пария-молодца - так положено издавна.
Они немного помолчали. Потом Растрепа, не утерпев, вскинулась па Шурку, как бес Клавка Косоурова, рассмеялась и ударила жениха книжкой по белобрысой голове.
- На, читай, как цыган Лойко Зобар любил цыганку Радду… до смерти! Он зарезал ее, Радду, и его самого за это зарезали… Вот роман так роман, вот но любовь!. Учи-ись!
Шурка схватил книгу рассказов Максима Горького. Видать, не зря расхваливал его Аладьин. Дяденька Никита знает толк в книжках. Поглядим, почитаем, за что режут девок и парней на свете…