Она окачивала Машутку остатками теплой воды, повернув попкой. Девчушка не умела еще крепко и долго держать голову, поднимала ее и роняла. Головка свисала у ней беспомощно вниз, и ребята боязливо ахали, как бы не сломалась шейка.
- Поддержи за подбородок! - торопливо приказывал Шурка матери. - Погоди, я сам…
Но раньше его совались Яшка, Ванятка и Тонюшка. Три руки поддерживали голову Машутки. Тотчас же к ним присоединялась сердито четвертая поспешная рука. До бархатно-теплого, мокрого подбородочка она успевала дотронуться лишь пальцем. Мать вынимала дочку из корыта, вытирала, клала в чистую простынку из своей прохудившейся сорочки, кутала в лоскутное одеяльце. Садилась на скамью, расстегивая кофту, и прикладывала Машутку к груди.
Праздник продолжался. Все смотрели, как Машутка, ворочая чепчиком, совалась носишком поглубже в мамкину кофту, искала там то, что ей надо было, начинала сопеть и захлебываться от нетерпения. Потом все налаживалось, и она стихала.
Ребята, сдерживая дыхание, долго не отходили от скамьи. Бабуша Матрена возилась на кухне с корытом, сливала ощупью громкую воду в ведро. Мамка задумчиво покачивала спящую Машутку на коленях, и лицо у нее, у мамки, опять становилось скорбным…
Все горькое снова забывалось и тогда, когда мамка, оставив Машутку на попечение бабуши, уложив спать маленьких говорунков, шла с газетами на минутку в читальню, если Митя-почтальон по привычке или торопясь заносил им их со станции, не доходя до Григория Евгеньевича. Коли библиотека-читальня бывала на замке (учитель, занятый школой, иногда открывал свое завлекательное заведение только по субботам вечером да в воскресенье днем), мать по обыкновению относила газеты ближним мужикам на завалину. Шурка и Яшка всегда ее сопровождали. Толкуя о чем-нибудь своем, школьном, ребячьем, они летели впереди в одних картузах, позабыв в приятной спешке одеться по погоде, и холод тотчас забирался им под рубашки.
К ночи, как всегда бывает поздней осенью, разносило тучи, небо яснело в частых звездах. Становилось на улице свежо. Рано высоко поднималась большая, ослепительно снежная луна. Казалось, это она своим ледяным пронзительным светом подмораживает грязь на шоссейке.
С гуменников, из овинов и риг, от ближних ометов ржаной обмолоченной соломы сильнее, чем днем, несло сытным, хлебно-солодовым густым духом; громче доносился в тишине кашель мужиков с завалин. Тлели цигарки самосада, вспыхивали красными угольками от затяжек. Совсем не слышно было говора, и не замечались тусклые окошки изб. Луна и звезды смотрели из луж под ногами, и жалко было ступать, бередить дегтярную воду и живое серебро. Знакомое, привычное, а ужасно отрадное.
Последнее яблоко упало со стуком в саду Устина Павлыча… Скоро зима, без обмана, настоящая - значит, книги, уроки, скользкие, намороженные с навозом натолсто, лотки и козули, лыжи, санки. Они с Петухом сладят нынче лыжи всамделишные, с выгнутыми носами, не потребуется обода от старого решета, как прошлый год. Лыжи не будут проваливаться и зарываться в снег, заскользят легко, словно по насту. Это ли не удовольствие? Может, роман удастся отхватить в библиотеке-читальне у Григория Евгеньевича и Татьяны Петровны. Да не толстую скуку Шеллера-Михайлова, сворованного на денек Колькой Сморчком у сестер, а "Войну и мир" Льва Толстого - есть такая книжища в библиотеке, на нижней просторной полке, и не одна, четыре тома, Шурка высмотрел. То-то славно!
Хорошо немного забыться от того непоправимо страшного, что произошло. Быть по-прежнему и мужиком и мальчишкой, смотря по обстоятельствам, настроению и желанию. Шляться напропалую, учиться, забавляться сколько хочется и вместе со всем народом, непременно заодно с Катькой Растрепой, Яшкой Петухом и питерщичком Володькой Горевым трепетно и сладко ждать чего-то… Дождутся ли они? Конечно! А чего - там видно будет.
- Пелагея Ивановна никак? С газетками? - окликал с завалины, у колодца, Иван Алексеевич Косоуров, когда они с матерью проходили мимо.
Ребята узнавали Косоурова по голосу, и это опять почему-то радовало.
- Останного свету не пожалею, смерть желается почитать, узнать, как дела в Питере… Заходи в избу, Пелагея Ивановна.
Яшка и Шурка радешеньки погреться. Раньше матери оказываются они в избе Ивана Алексеевича.
Огонь вздувала Клавка, растрепанно-сонная, босая, соскочив с печи.
Клавка зажигалась вместе с богатой семилинейкой и успевала мимоходом щипнуть женихов, приласкать до боли. Можно стерпеть, можно дать сдачи. Женихи выбирали последнее. Однако повозиться вдосталь нет времени. Передав газеты Ивану Алексеевичу, наказав не раскуривать их, отнести по прочтении в библиотеку или уступить другим мужикам, посидев чуть и перемолвясь словечком с хозяйкой, мать торопится домой.
Еще приятней, радостней было, если снималась с гвоздя под зеркалом отцова секретарская, полная бумаг торба. (Шурке сшита из холста новая, с которой он и ходит в школу.) Мамка не вешала торбу через плечо, как настаивали ребята, как это делал отец, держала в руке и шла в Сморчковы хоромы. Евсей сидел в остроге, а Совет по старой памяти безбоязно собирался в его просторной избе.
Из дальних Починок приходил Терентий Крайнов, как-то незаметно заменивший дядю Родю. Из Крутова непременно являлся, с кашлем и стуком в груди, Пашкин родитель-столяр. Митрий Сидоров топал на деревяшке из Карасова. Прилетал глебовский депутат Егор Михайлович со своим неизменным "дуй те горой" и уполномоченные из других деревень. Бывало, заглядывала и Минодора, а с ней Янек в австрийской голубоватой шинели, румяные и стеснительно-оживленные.
Все на месте, не хватало лишь хозяина избы да Большака дяди Роди, председателя Совета, не хватало товарища председателя Никиты Аладьина и Шуркиного отца, секретаря… Совет жив-здоров, смотри-ка ты на него! Он сильнее смерти, арестов и острога, вот он какой, Совет.
В избе, как прежде, намыто, подметено и прибрано. Ситцевые, с кружевами занавески Кикимор на окнах, белая стиранная и наглаженная девками скатерть на старом шатком столе. Даже запахи в Сморчковых натопленных хоромах прежние - от лекарственных сухих цветов и трав - пастухово душистое наследие, нюхай не нанюхаешься. Говорили-болтали между собой, перекликаясь, вареная картошка с кислой капустой, рубленной и шинкованной - Тасин подарок из усадьбы. Но капуста и картошка не перебивали благовония Евсеевых лохматых веников, не снятых с бревенчатых стен, терпеливо дожидавшихся колдуна-хозяина. Припасы лишь скромно напоминали о себе под лавкой из чугуна и в сенях из порядочной кадки и ушата, невольно хвастаясь, что Сморчки нынче не ложатся спать натощак.
Тетка Люба подавала заранее черепок под окурки.
- Как хотите, гости дорогие, карасина последки… на донышке, - извещала она не больно приветно.
- Ничего, мы скоро… А то и в потемках посидим, потолкуем. Нам привычно, - успокаивал Крайнов.
Мать клала свою ношу на ближнюю от порога лавку и собиралась уходить.
Неужели она это сделает, как всегда? Опять потребует, чтобы освободили ее от непонятной обязанности хранить торбу дома?
- Останься, Пелагея Ивановна, - говорил просительно-ласково запорожец, решительно дергая вислые усы. - Ты у нас за Николая Александровича, секретарем… Память ему вечная.
И собравшиеся депутаты, став печальными, какими-то неловкими, просили о том же.
Побледнев, мать отвечала горько-сердито:
- Навыдумываете… Писать совсем не умею. Какой я секлетарь, ничего не понимаю…
"Господи, да она и отказывается, как батя, когда его выбирали! Сейчас Терентий Аитоныч обязательно вспомнит, как дядя Родя, о подсобляльщиках революции, о помощниках секретаря…"
Прошлое, самое дорогое, возвращалось, становясь настоящим, еще более дорогим и необходимым.
- А ребята на что? - спрашивал Крайнов. - Верно, молодцы?
И мать на этот раз осталась-таки, присела за белый праведный стол с краешку и долго не поднимала глаз.
Но жарко-жарко горели ее худые, темные щеки и таяли, почти не замечались в волосах, выбившихся из-под шалюшки, снежинки-серебринки, хотя их было там порядочно.
Нет, не одна Минодора молодая и красивая. Шурка глотал внезапные слезы и радовался. Ах, как бы мамке немножко Минодориного вдовьего счастья! Она бы зацвела, как цветут погожей осенью второй раз яблони…
Яшка-друг шептал на ухо Шурке про другое счастье, ихнее, оно уже расцветало вторично осенним легким одуванчиком:
- По очереди, как раньше… Ты первый… Эге?
Митрий Сидоров, заломив набекрень солдатскую, с дырой вместо кокарды, выгоревшую фуражку, заранее трясясь, прыская хохотком и жмуря от удовольствия телячьи белесые ресницы, забавлял, как всегда, народ россказнями.
- В Рыбну недавно баржа с хлебом пришла с низовья. Бабы-беженки разгружали: пятипудовый мешок на горб и бегом по доскам на берег. Доски-то аж гнутся под ногами, бабы сами гнутся, как доски, едрено-зелено. А работа кипит - зерно секундой на мельницу, питерским голодающим мастеровым паек, сухари в окопы, солдатам… Только вдруг слушок: мешки заместо мельницы очутились на товарной станции, городской голова толстопузый Девяткин приказал грузить в вагоны - и в Германию.
- Чепуха какая!
- Тебе, ученому, - чепуховина, неграмотным грузчицам - великая русская обида… Ранним утром, следовательно, митинг на барже. И айда всем митингом на квартиру головы. Стащили Девяткина с кровати и в одних подштанниках повели оравой, едрена-зелено, по городу, в милицию… Зачем мне врать? - правдуха! Начальничек милиции только и спас городскую власть: пообещал засадить Девяткина в тюрьму, вагоны с хлебом отправить по петроградскому адресу. А как разошлись, успокоились беженки, вырядил Девяткина в милицейские штаны и отправил домой через заднюю дверь.
- Новостушка твоя, Митрий, с бородой, - говорил Пашкин всезнающий родитель. - Весной приключилось такое, по несознательности. Я слыхал, и начальника милиции арестовали бабы и прежнего городского голову Расторгуева. К чему? Настрогали рубанком стружек - не оберешься… Суд был. Оправдали… Про вагоны немцам, конечно, вранье. Жаловались суду - голодуха, Расторгуев и Девяткин пилят, сверлят только для себя.
- У нас, в уезде, лучше? - горячо спрашивала Минодора, оглядываясь на Янека, точно разговаривая с ним одним. - Лабазник, как его?., еще весной в комиссарах ходил, сейчас-отка получает паек. В амбаре, под замком гноит хлебушко, а сам, бесстыжая харя, у голодных людей отнимает последнюю горбушку.
Апраксеин Федор хоть и не депутат, а за столом. Он придвигал поближе к себе черепок, тушил цигарку и свертывал новую, потолще. Пугает:
- Думай, Совет, о заглавном. Кумекай, как бы нам заодно с Таськой-дурой не попасть на каторгу.
- Не обязательно, - усмехается Терентий Крайнов и становится ужасно похожим на Большака дядю Родю: та же спокойная, любимая ребятами неодолимая сила разлита по железному, с запорожскими усами лицу питерщика-мастерового, по его крутым плечам; сила стучится и в жилистой шее, ей тесно в косом вороте неизменно шафранной праздничной рубахи. Ворот, как всегда, расстегнут, свисает треугольником, и сила льется через край ластика безудержно. - Про имение "Нажерово" не забыли? В Ростовском уезде, близехонько от нас. Отобрал солдат Чехонин с мужиками и в руках держит. Ничего, не трогают, на каторгу не отправляют. Авось и нас бог милует.
- Бог-то бог, да и сам не будь плох, - вздыхает Егор Михайлович, растирая льняной, с подпалиной, подбородок. - Ломи вторую революцию, пролетарскую! Без рабочих не обойтись, я погляжу.
- Некому ее ломить, революцию. Ленина-то, чу, германцы на подводной лодке к себе увезли.
- Ляпнул!.. Дуй те горой!
- Да не я, другие бают. Из газет вычитали, - сконфуженно оправдывается хохловский депутат. - Ну, буржуйская газета, а все-таки…
Его не слушают, надоело. Лишь Матвей Сибиряк, заглянувший на огонек (он все числится на полевых работах, как приказал ему свойский его командир), только фронтовик Матвей, не утерпев, замечает с досадой хохловскому депутату:
- Ты "Правду" читай, "Правду"! Не зря мы ей "Георгии" свои пожертвовали.
- Но? Зачем?
- А затем, товарищ-друг, чтобы было на какие деньжата печатать газету. "Георгии"-то золотые, серебряные…
Так вот куда девался крестик Андрейкиного отца! Висел, висел на груди, красовался с оранжево-черной полосатой ленточкой, а теперь стал газетиной большевиков: читай, рот для глупостей не разевай.
Яшка и Шурка долго не могут успокоиться. Экий мысливый, победная голова, дяденька Матвей Сибиряк!
Ровным, большим светом, на весь вывернутый фитиль горит высоко под матицей лампа с жестяным абажуром. Зря скупилась тетка Люба, керосина в лампе и не убывает, видно по стеклянному донышку. Поэтому депутаты не торопятся, обсуждают, как быть с усадебными коровами. Тасе, слышно, управляться стало трудненько, телок на племя пустила, корма хоть и достаточно - накосили клевера всей округой, а рук не хватает. Митрий Сидоров, перестав балаганить, предлагает раздать до весны часть стельных коров нуждающимся, сенца подбросить, если своего маловато или вовсе нет, и получится по совести, что надо, едрено-зелено. Молока будет детишкам досыта, а как появятся телята, пожертвовать хозяйкам за уход: расти, Барабаниха, собственную коровенку!
Так и решают. Шурка под придирчивым наблюдением Петуха и соскочившего с голбца Кольки Сморчка, не торопясь, без ошибок, записывает постановление Совета в протокол, в школьную, в одну линейку, тетрадь.
- Может, обойдешь бескоровных, спросишь, кто желает взять? - осторожно и вместе с тем значительно говорит председательствующий Терентий Шуркиной матери.
Она, молчавшая все заседание, вспыхнув, долго перевязывает сбившуюся шалюшку. Руки не слушаются, и ша-люшка не слушается.
- Обойду… спрошу, - трудно, тихо отвечает мамка.
Шурка срывается со скамьи, выскакивает на улицу по своим делам. Признаться по правде, дел у него никаких нет. Он сам не знает, для чего выбежал на холод. Высокая снежная луна таинственно и. пронзительнобезмолвно глядит на него во все глаза-крапины. Она все видит и понимает, но никому ничего не скажет. Спасибо, глазастая, свети себе на здоровье, подмораживай грязь, ледени отрадно Шуркино мокрое лицо.
Когда он возвращается, Терентий, встав за столом ближе к висячей лампе, читает вслух свежие газеты, растолковывает чужие и свои новости. И по газетам и по новостям Крайнова получалось, что везде все трещит по швам - в городах, деревнях, по всей России - и никак не может треснуть напрочь и развалиться.
В Ярославле остановилась Карзинкинская мануфактура - хлебный паек урезали до полуфунта. А на складах мукомола, не то табачника Вахрамеева при обыске найдено рабочими 21 тысяча пудов соли, 145 мешков разной крупы, 44 мешка гороха, 32 пуда пшеничных сухарей… В Рыбинске бастуют все металлисты. На автомобильном заводе Лебедева, в том же Ярославле, мастеровые прогнали директора Карпова. А рядышком, у Щетинина, совет старост уволил заправлялу инженера Наугольного "как закостенелого буржуя". Не худо?.. Стой, слушай дальше. В Пошехонье, в усадьбе Черносвитова, что был, помните, губернским комиссаром Временного правительства, мужики-миляги захватили сто девяносто пудов ржи и сто пудов овса. Мало? Погоди, не обмолочено… А как явился хозяин из города с требованием вернуть, пригрозили, что и еще возьмут, подчистую, до зернышка, и скот Сдадут заместо деревенского на поставку в армию - беги скорей к черту на кулички и не возвращайся!.. Везде открыто рубят лес, нет на них Евсея Борисыча, чтобы унялись, пожалели, подряд не пилили. Ихние пастухи другим были заняты - травили барские озими… Ну, сами видели частенько зарева по ночам: горели осенью копны хлеба в барских полях, скирды по господским гумнам. Кажется, одни наши курильщики спички берегли, не вынимали. Да и как чиркнешь ее, спичку, вроде не чужое, свое уж добро… Чего ждут солдаты? Мира ждут, Советской власти ждут. Да скоро и им надоест ждать… Вот, слушайте резолюцию, написано не больно складно, а очень ладно: "Хотя мы, солдаты 209 запасного полка, принадлежим не все к одной партии, но большей частью придерживаемся партии большевиков, благодаря их программе, которая для нас, солдат, более других партий полезна, и поэтому мы все поддерживаем большевиков и следуем по их программе…" Да что тянуть! Нате-ка: губернский Совет рабочих и солдатских депутитов недавно прямо решил требовать землю крестьянам, установления рабочего контроля над производством и немедленной передачи власти Советам…
- Да неужто?!
Подсобляльщикам революции всего не сообразить, начитал, наговорил Крайнов с три короба. Разберись-ка! Но последнее, про Советы, понятно по-своему: везде потребуются помощники писать протоколы.
Ой, не прихвастнул ли усатый их красавец из Починок? Утешает народ и самого себя. Почему же ему не возражают? Хватаются только за кисеты, черепок на столе полон окурков, гляди, как зобают*, не жалеют самосада. Неспроста это, неспроста…
Тетка Люба открывает дверь в сени, так надымили в избе. Как бы не прожгли ненароком окурками бесценную питерскую скатерть.
Колька относит черепок на кухню, в помойное ведро. Не жалеет, ставит чайное блюдце с отбитым чуть краем: курите, братцы-товарищи, сколько влезет, был бы в деле толк.
Шипит керосин в лампе тетки Любы, совсем его теперь последки, а хозяйка и не замечает. Вот и нет вовсе керосина в лампе, мигнул фитиль во все стекло, зачадил и погас. И сразу в большие окна, пониз и поверх занавесок, стало видать лунную мертвую улицу. Свет, как снег, лег на широкие, с натоптанной грязью половицы Сморчкова дворца. Не беда, девки завтра сызнова надерут дресвой, намоют щелоком пол, может, снова соберется Совет. А пока надобно расходиться по домам.
Однако и в темноте, уходя, не могут никак угомониться депутаты:
- Чтой-то скажет Всероссийский съезд Советов? На-дысь, вычитывали, собирается в Питере…
- На вокзале, в Рыбинске, при мне делегата туда отправляли, на съезд. Наказ один: без Советской власти не возвращаться…
В сенях темно, не разберешь, кто говорит про съезд. А про наказ - уверенный славный басок запорожца Терентия. Депутаты на крыльце громко, согласно топают каблуками сапог. И скрипят ступеньки, будто поддакивают…
Но идут дни, вечера, а из Питера вестей нет и нет И Терентий Крайнов молчит, не собирает больше Совета, и сам не появляется в селе, будто прячется от людей. И газеты не приходят, не слышно писем от дяди Роди. Митя-почтальон возвращается со станции с пустой кожаной сумкой.
Может, его разогнали, этот съезд, как летом разогнали, расстреляли шествие за Советскую власть солдат, матросов и рабочих в Петрограде, на Невской улице, прозываемой проспектом, как убили Шуркиного отца и Франца на барском лугу, и началось это горькое, непонятное время… Когда же оно кончится?
Полно, да кончится ли?