За столом посмеялись одобрительно. И Шуркина мамка, убирая молча посуду со стола, улыбнулась, зажглась, слава богу, своим забытым голубым сиянием, хотя и не купала Машутки, та беспросыпно спала в зыбке. Мамка грустно-ласково взглянула на Шурку и Яшку, на дядю Родю, и он посмотрел на нее одинаково. А Шурка вскинулся на обоих беспечально-светло и невольно чему-то порадовался.
Решено было учителя в город не брать: школа должна работать как всегда, лучше, чем всегда.
Разошлись поздно. Дядя Родя пошел с Яшкой ночевать, в усадьбу, к себе в каморку. Просилась и Тонюшка, плакала, но Шуркина мамка не позволила, не пустила баловницу.
Утром, подобрав забытую Яшкой школьную сумку, Шурка забежал в усадьбу, отнес приготовленный мамкой завтрак. Дядя Родя, пока ему закладывали в телегу кривого мерина, проводил ребят до церкви.
Они зашли на кладбище, отыскали могилку тети Клавдии, Шуркиного бати с Францем. Нашли и могилу дяденьки Прохора. Постояли возле каждой, посмотрели, помолчали.
На могилке Яшкиной матери посажена маленькая березка. И тем, что она была маленькая, в крапинах по белой коре, как в веснушках, березка походила на тетю Клавдию. Шурка постеснялся сказать об этом вслух. На батиной и Франца высокой могиле был вкопан могучесосновый, не успевший еще потемнеть, в трещинках и подтеках смолы крест. Сверху, по краям креста, углом, как крыша, прилажены две дощечки с резьбой.
- Узнаю столяра, его работа, - сказал дядя Родя, доставая кисет, повертел и сунул обратно в карман шинели. На кладбище курить не полагается, нехорошо.
А могилка дяденьки Прохора была и не могилка - бугорок, заросший травой и кустиками земляники. Побитая морозом, волглая трава лежала, как скошенная, буросиреневая. Земляничник рыжел и топорщился упрямыми листьями. На будущее лето он обязательно закраснеет ягодами…
Дядя Родя взял Шурку и Яшку за руки, и они повернули обратно, за ограду.
Не все шло складно в тот день.
Совсем плохо получилось у Яшкиного отца: он вернулся из волости ни с чем. Председатель земельного комитета - бывший старшина, дегтярник и смолокур Мишка Стрельцов наотрез отказался созывать волостной сход. Пришла телеграмма губернского комиссара Дюшена, разосланная уездом по всем волостям: Советскую власть не признавать, распоряжениям ее не подчиняться, власть эта обманная, ее в самой скорости прогонят, законное Временное правительство будет восстановлено.
Осипа Тюкина с пастухом Евсеем и Никитой Аладьи-ным выпустили из острога. Они не дождались своих освободителей, задержавшихся в городе, прикатили пешедралом, до того им хотелось поскорей очутиться под родной крышей. Поревев на радостях, жены схватились за дрова и воду, стращая мытьем-пареньем в печах, не дожидаясь субботы. А мужьям ничего другого и не требовалось.
Почесываясь, они обедали, чертыхались, прославляли питерскую долгожданную революцию и торопили своих баб с ихним обещанием учинить мытье-паренье. Топить печи, однако, не потребовалось. Устин Павлыч прислал Марфу-работницу сказать, что у него давно готова банька для пострадавших за народ и свободу.
Смешно, весело было смотреть потом, как недавние узники выползали из бани, распаренные до багровой синевы, начесанные гребнями, умиротворенные, в белье и кинутых на плечи полушубках, в валенках с калошами.
Они гуськом топали гумном и шоссейкой, и ребята, провожая их по домам, дружно и складно, совсем как Татьяна Петровна, пели заученный стишок:
- Сижу за решеткой в темнице сырой…
Горев с Крайновым и солдатами с железнодорожного моста вернулись из города поздно. Совет в полном составе ждал их в Колькиной избе. Было тесно и душно. Народ набежал спозаранку, и не только депутатский, любопытных набилось достаточно, полная изба и сени, и под окнами торчали, как весной, когда Совет заседал впервые и все было в диковинку. Сейчас все знали о Петрограде и декретах, дядя Родя громко зачитал их дважды. Хлопали так, что стекла в окнах дрожали, и тетка Люба просила пожалеть ее, не вводить в разорение, где теперь стекол возьмешь, а сама хлопала не меньше других. Вести из волости, губернскую телеграмму встретили матом. И никто не постыдил, не оговорил, даже мамки, дядя Родя стучал кулаком по столу лишь для порядка, для прилику.
Чего же еще торчать, жечь керосин? Устин Павлыч другой раз и не расщедрится больше. Ребятам не досталось места даже на лежанке. Правда, для десятерых и лежанка с печью, пожалуй, были бы маловаты. Налетели ученики и ученицы, как в школу, со всех улиц и переулков села: и Катька, и Андрейка Сибиряк, и Анка Солина, даже Олег Двухголовый с Тихонями явился. Пришлось классу тереться в сенях, в толкотне, как в большую перемену в школьном коридоре. Из сеней, где курили и ругались несогласные с новой властью (откуда такие взялись? Поди ж ты, взялись, и не Фомичевы, не Тихонов, не Шестипалый, другие) и согласные, свои и чужие мужики и бабы, из этого гама не много услышишь. Но как дружно-весело поздравляли с возвращением домой с войны Афанасия Сергеевича, и глухни разберут. Долетело и как уговаривали добрые мужики Володькину мамку не плакать, шутили, что с радости и помереть можно, а другие мамки сердились на мужиков и тоже поревели-поплакали за бабье счастье Володькиной матери. Солина Надежда, молодуха, все спрашивала со слезами, когда же она повстречает своего штрафника.
Ушастая орава поймала из сеней и самое для них дорогое и забавное, посмешней недавнего шествия из бани.
Бегемота в инспекторской фуражке с крутым козырьком, этого ненавистно-знакомого ребятне уездного комиссара, Афанасий Сергеевич, как он рассказывал, не застал на служебном посту (начальство изволило завтракать), сочинил наспех записочку с предложением сдать власть и поспешил с солдатами в острог. Когда они вернулись, уездный комиссар не пожелал с ними разговаривать, возвратил через курьера записку. В ней красными чернилами были исправлены грамматические ошибки. (Эх, дяденька Афанасий, не было у тебя поблизости грамотеев-писарей, постеснялись напроситься, а надо бы, надо!) Поставлена размашисто двойка ("Бегемот, единицу тебе самому за поведение, единицу с минусом!"), и резолюция через весь лист наискось: "Научитесь грамотно писать… и мыслить. Без ошибок. Тогда и берите власть".
Горев отстранил курьера от дверей, вошел в кабинет инспектора-комиссара, сидевшего в шинели и фуражке. Поблагодарил за науку, обещался непременно и скоро научиться писать без ошибок. А мыслить, думать…
- Всю жизнь голову ломаем, гражданин, не знаю, как вас по фамилии… Вот и додумались: взяли власть в свои руки. Извольте сдать полномочия. Временное правительство сидит в Петропавловской крепости, сам отправлял их туда. Не уступите власти, и вас сейчас отведем в тюрьму, благо она недалече, сразу за городом.
- Хо-хо! Уступил? - наперебой спрашивали, смеясь, депутаты и недепутаты. - А здорово тебя поддел с грамотой жирный дьявол!..
- Евгеньич, записывай меня, в первый класс! - орал Пашкин родитель, держась за живот. - Ах, собака, как он тебя укусил, Сергеич! И ты стерпел? В морду бы ему, в морду!
- Погоди, дай узнать наиважнеющее: уступил, нет?
- Уступил, конечно, - ответил Горев без смеха, ворочаясь, должно быть, за столом. Кожаная черная тужурка от движения загремела.
Послышалось? Показалось? Ей-богу, железом стучало и гремело в избе!.. Ну, скрипела куртка, какая разница. Всем ребятам в сенях захотелось надеть такую громкую одежину и пошуметь, поскрипеть железной кожей.
Володькин батя - молодчага - рассказал еще про караульную роту, она после митинга перешла вместе с новым командиром на сторону Советской власти.
- Создали комитет вроде военно-революционного, как в Петрограде… Вашего покорного слугу выбрали председателем. Помогли земской управе самораспуститься. Организуем созыв уездного съезда Советов… А как дела в волости?
Дядя Родя и слова не сказал, только плюнул, надо быть, потому, что тут же послышался взволнованно-решительный, самый знакомый из знакомых, ужасно любимый голос:
- Созовем волостной сход в школе. Помещение удобное, между классами перегородка до потолка, как дверь, раскрывается на обе стороны… Ну те-с, раздвинем перегородку, места всем хватит. Дюшен - меньшевик, что вы от него хотите?
- Ура-а-а! - рявкнули сени. - Да здравствует наша школа! С перегородкой!
Вразноголосицу оглушительно летело в избу:
- Долой контрреволюционеров Стрельцова и Дюшена!.. Он курит папиросы "Дюшес", потому его и зовут так… Смерть врагам народа!
Великих ораторов, крикунов прогнали из сеней на крыльцо, чтобы не мешали депутатам…
В эти именно дни неожиданно появился в усадьбе дедко Василий Апостол в зимнем, на вате, пиджаке, который был ему тесен и короток, в чужих яловых сапогах с заплатами на голенищах и сам какой-то чужой, не похожий на себя: притихший, ласковый с людьми. Он, оказывается, гостил у дальних сродников, ткачей, в Иваново-Вознесенске. Сродники и одели, обули деда. Он хвалил племяшей, но жить у них не остался.
- Воздух чижолый, фабричный, дыху нет, в одночасье помрешь, а мне нельзя, рано, - объяснял он. - Не все в жизни совершил, глуп был, верил тому, чему не надобно… Теперича поумнел маленько. Совершу!.. И других научу, потому уразумел, - загадочно говорил добро и мягко Василий Ионыч.
Уж не дуб шумел бурей и не гнулся, суковато-прямой, с сивой бородой по пояс и бездонными омутами под нависшими лохматыми бровями. Дедко горбатился и пошатывался, когда ходил, но еще цепко опирался на палку.
Родня пообстригла ему бороду, а не обровняла, она торчала кудельными клочьями, как старый, облезлый веник. И темные омуты в глазницах пропали, точно высохли. Из глубоких ям глядели ласково-грустно на народ блекло-голубоватые глаза, точно осеннее, затуманенное к вечеру небо. Они как бы все время ласково-тихо беседовали с людьми, эти выцветшие очи, и, вдруг, зажигаясь, становились синими, молодыми и кричали криком что-то страшное, непонятное.
После того, как дедко Василий, получив с фронта известие о гибели последнего, младшего сына Иванка, изрубил на дрова и сжег в подтопке иконы, пустив на растопку вместо бересты псалтырь и библию, снохи очень боялись его, ни в чем не перечили, сторонились, как он явился в усадьбу, шептались, что старый спятил с ума.
Да и все мамки так думали и при встречах с дедом шарахались прочь. А мужики, начитавшись газет, наслушавшись питерских невозможных новостей, посмеиваясь, пытали громко деда Василия, и он охотно, тихо-ласково отвечал им, как малым, неразумным внучатам, и все одно и то же: о боге.
- Человек и есть бог, для себя и для других… Говорю вам, человек на земле - бог… И нету никакого другого.
- Ух ты! А на небе?
- И на небе, ежели очутишься на ероплане, станешь там богом.
- Обожди, куда же господь денется?
Дед внезапно опалял ржущих, веселых мужиков синими молниями.
- По шапке его, вашего бога, как царя!
И тут же меняясь, будто лаская несмышленышей, дорогих ему, непонятливых, толковал опять свое, одинаковое:
- Нету царя на земле, нет и на небе.
Максим Фомичев, если был поблизости и слышал такое, плевался и бранился.
- Окстись, богохул, антихрист! Что ты городишь, подумал?.. Право слово, антихрист, другого имени тебе нет!
- Эх ты… Вася-антихрист! - укоризненно повторил, вздыхая, Устин Павлыч.
Олегов отец, одетый во все старенькое, серенькое, незаметное, не отходил нынче от народа. Где мужики, там и он. Больше молчал, поддакивал, если речь заходила о новой власти, которую он открыто одобрял. Теперь, слушая деда, косясь на него из-под разбитых, перевязанных суровыми нитками очков, давно потерянных и вдруг найденных, Устин Павлыч задумчиво бормотал:
- Без царя, без Керенского жить можно. Особливо сейчас, с большевиками, умничками. А без бога, кто его знает, пожалуй, робковато… Без бога, Василий Ионыч, человечишко, пожалуй, станет зверем. Только бог его в руцах своих и держит. Побаивается господа всевышнего, с-сукин сынок, и не все дозволяет себе… А ежели ему некого бояться?.. Пожрет один другого!
Не повышая голоса, дед отвечал упрямо-ласково:
- Как знать, может, и не пожрет… Ну, богатых проглотит, не жалко: того стоят. А бедных чего ему есть? Он, человек, сам бедный.
Павел Фомичев, оглядываясь на брата, с которым он, разделясь избами, добром и землей, жил, как известно, опять мирно-свято, заметил убежденно, со злобой:
- Сперва бедные богатых пожрут, как сейчас большаки. Потом сами себя с костьми, без остатка, помилуй нас, господи-боже! - И размашисто крестился, чтобы все видели, какой он набожный. - Однова наша надежда, молитва: прогонят живехонько большаков, не угодны они богу.
Мужикам сразу становилось не до поучений деда. Павел задел их за самое живое. Огрызаясь, они кипели:
- Нам угодны большевики! Понятно тебе? Нам!
А дед Василий, согласно кивая шапкой и ершистыми остатками бороды, лаская мужиков синим молодым светом, толковал мягко, задушевно:
- Верить надобно, граждане, человеку, а не богу, себе верить, большакам… Слушай меня и запоминай: добру верь, за добро головы не жалей, победишь беспременно… И станет тебе хорошо. Зла-то на свете и не будет, как бога. Одно добро на земле, для всех… Разве плохо?
- Иди ты, прости господи, к черту-дьяволу со своим добром! Провались в преисподню, сатана… Там твое место! - орали, ругались братья Фомичевы и уж не крестились - сучили кулаками. - В аду тебе будет хорошо, Антихрист!
Это прозвище прилипло к деду Василию как смола - не отдерешь, не отмоешь. Нет, оно, прозвище, было хуже смолы, - как метина на лбу, выжженная каленым железом.
И не стало на свете с той поры дедка Василия Апостола. Появился в усадьбе Вася-Антихрист.
Он разыскал дядю Родю поздно вечером, когда тот собрался спать и Яшка с Шуркой, не расставаясь, пристроились уже рядышком на печи. Слабо, трепетно горела церковная, грязного воска, тонкая свечка, припасенная неугомонной Тасей, и неясная, лохматая тень от дедки падала на стену и шевелилась, качаясь. И дед качался пьяным, бормотал несуразное, близко подсев к Яшкиному бате на кровать. Синий безумный огонь пылал в ямах под седыми нависшими кустами. Тасина свеча перестала замечаться.
- …Взойду на амвон в шапке и совершу… Нельзя? Оскорбление? Да не обижу я народ, не обижу! Я токо скажу: смотрите на меня, товарищи-граждане, я разговариваю с вашим господином-богом. Где он? Что с вами делает?.. Безжалостно! А разве бог может быть безжалостным, глухим, немым?.. Стало, нет его и не было никогда… Коли ты, бог, есть, отзовись! Порази меня за неверие громом насмерть… А-а, молчишь? Не могешь?.. Пустота, обман…
- Не выдумывай глупостей, Василий Ионыч, - строго увещевал дядя Родя. - Поп, отец Петр, знаю я его, скажет: "Выведите этого старого, полоумного дурня из церкви, рехнулся, бес в нем сидит, соблазняет…" Заломят тебе назад руки, выведут на паперть, за ограду, насуют под бока, только и всего. Могут и до смерти избить, Фомичевы, мы скажем… Да разве так надобно бороться с темнотой, милый мой Василий Ионыч?.. И не мешай нам, в воскресенье - волостной съезд Советов в школе.
Они долбили каждый свое, шептались и шептались, чтобы не мешать ребятам спать. А те не могли долго заснуть, когда и ушел дедко. Растревоженные, напуганные, признаться, теперь шептались под дяди Родин храп Шурка и Яшка. Они не смели соглашаться и спорить с дедом, они только боялись за него. Неужто он это сделает, совершит? Да не одни Фомичевы, святоши, все мужики изобьют его, а бабы выцарапают глаза…
Глава XXII
"…МЫ НОВЫЙ МИР ПОСТРОИМ!"
В субботу классы распустили в большую перемену. Не было ребячьего, положенного в конце недели праздничка - мазни-рисованья красками и пачканья-творения напропалую из глины кому чего вздумается. И очередь у книжного разлюбезного шкафа Григорий Евгеньевич все время поторапливал: "Не копайся на полках, все книги интересные, бери поближе, которые не читал. Нуте-с?"
Заманчивый порядок, заведенный учителем - с осени - самим ученикам брать книжечки из школьного библиотечного шкафа, - этот порядочек оказался нынче не больно выгодным. Ребята подолгу не отходили от полок, вставали на цыпочки, лезли друг другу на плечи, чтобы дотянуться до верхних, самых бесценных, как бы спрятанных от тебя сокровищ. Да ведь и не сразу решить, какую милягу-книжечку брать, глаза разбегаются, этакая прорва богатств в мягких обложках и негнущихся, твердых корках напихано там, на верхних полках, - руки устают доставать и рассматривать, выбирать добычу. Терпи, Григорий Евгеньевич, раз сам придумал, установил это неслыханное дело, такое же новое, правильное, как Советская власть.
Не все ребята знали, почему Григорий Евгеньевич спешит в нынешнюю субботу с выдачей книг, куда торопится, не спрашивает, по обычаю прочитанное (не прочитал - не получишь подарочка!), не знали, почему без праздника отправляют их нынче по домам, не разрешают попачкаться всласть и вволю глиной и красками. Школьный народ ворчал и сердился. Но кто знал тайну, бешено помогал учителю поскорей управиться с выдачей книг, незаметно толкал взашей и в спину, кто мешкает, толчется у шкафа. Знакомые с тайной охотно соглашались забыть краски и глину до следующей субботы и мучились одной лишь неизвестностью: позволит или не позволит Григорий Евгеньевич остаться в школе после уроков?
Учитель позволил. Когда они таинственно остались одни в школьном коридоре, Григорий Евгеньевич не сделал страшных глаз и сердито-удивленного лица, как бывало, не закричал, озорничая: "А вы что тут болтаетесь? Нуте-с, марш домой!", - он просто сгреб их всех в охапку и закружился с ними каруселью. Глаза его блестели и смеялись беспричинно, грива волос дыбилась и тоже смеялась. Он повалил ораву потом в кучу на пол, и они его, в свою очередь, грохнули. Татьяна Петровна, конечно, высунулась тревожно из комнаты, пощурилась через свое пенсне и ничего не сказала. Это что-нибудь да значило. О, многое значило!
Сторожиха, горбатая Аграфена, тоже нынче раздобрилась, угостила всех на кухне вчерашней холодной картошкой без соли. Кормились Шурка с Яшкой, Володькой и Катькой, и Колька Сморчок с Андрейкой Сибиряком и Олегом Двухголовым, привязавшимся в последние дни почему-то к их честной компании. Бог с ним, не жалко, успеют подраться, если потребуется. Хорошо бы не потребовалось, чего-то стало жалко Двухголового даже забияке-питерщичку. Другое дело - Тихони, наподдавать им всегда негрешно. Но Тихони не знали тайны, укатили домой и книжек не меняли, до того обрадовались, что рано распустили класс. Оставшиеся пообедали картошкой, на загладок Олег, расщедрясь, поделился ржаным пирогом с капустой.
Вскоре пришел дядя Родя с Никитой Аладьиным, они принесли из дровяного сарая лестницу и общими силами, с ребятами, Григорием Евгеньевичем, толкаясь, мешая одни другим, принялись открывать тесовую, крашенную охрой, заметную и незаметную перегородку, делившую помещение на два класса. Под самый потолок забрался с молотком Яшкин батя. Все, даже Татьяна Петровна, держали лестницу, чтобы он не свалился. Лестница одна, а рук лишних предостаточно.
- Осторожно! Ради бога, не упадите! - повторяла испуганно Татьяна Петровна и помогала держать лестницу двумя оттопыренными пальчиками. Вот какая она стала,