Лазоревый петух моего детства (сборник) - Погодин Радий Петрович 20 стр.


Лежал возле болота черт - руки под голову, во рту травинка-соломинка. В небо черт смотрел, не щурился, дышал чистым воздухом в удовольствие, нюхал травы да слушал лес. Да еще слушал черт, как в сторонке люди живут: чего пашут, чего сеют, чего пекут, какие песни поют, какие льют слезы. Лежал он, стало быть, таким гоголем на спине, а как повернулся на бок, видит: стоит перед ним другой черт, весь черный, на голове рогатое железо, на ногах копыта железные, на пальцах стальные когти, на локтях крючья вроде шпор, только острые - для убийства. Смотрит наш черт на того черта и думает: не иначе германский. Почесал он голову и говорит вежливо:

- Здорово, кум. За каким лешим пожаловал?

Германский черт ответ делает с приплясом, чтобы железо гремело:

- Здорово… Говорят, ты с мужиками водку пьешь. Говорят, ты к ним на свадьбы ходишь и на похороны.

- Бывает, кум. Мужику без меня на земле пустынно. Как в небе без звездочек.

- Звездочки - это не наше с тобой дело.

- Не наше. А все же красиво…

- Говорят, ты даже ребятишек у мужиков крестишь.

- Бывает. Конечно, если поп напьется - лыка не вяжет. Кто же окрестит дитенка? А мы как-никак с богом в свойстве.

Германский черт заскрипел железом, зубами лязгнул.

- Некогда мне, - говорит, - с тобой балабонить. Ты теперь будешь мой раб, и все, гутен морген. Отвечай, что это за страна такая прекрасная за твоей спиной?

Повернулся наш черт на другой бок, посмотрел - болото.

- Эта? - спрашивает.

- Ты мне вопросы не задавай! - Германский черт рассердился, заскреб железом, аж искры посыпались. - Ты отвечай на вопросы. Коротко отвечай и ясно.

- А леший его знает, - ответил наш черт.

- Какой такой леший?

- А тот, что там живет посередке.

- Ну так я его прогоню! Я его воевать пришел.

Смотрит наш черт на германского черта и не понимает.

- Слушай, кум, а зачем тебе это?

- Во-первых, не кум! - закричал германский черт. - Я тебе кум, когда дома сижу, а сейчас я твой хозяин, стало быть - господин. А эту прекрасную страну, где леший живет, я всю перестрою. Видишь, там, где золото рассыпано?

- Вижу, - отвечает наш черт и думает: "Там что ни на есть самая трясина, солнце в ней золотом блещет".

- Там я поставлю камень-скалу. А на камень посажу свою волшебную девку - нимфу Сильфиду.

- А зачем? - спрашивает наш черт.

- А это не твоего дурацкого ума дело. Я тут новый порядок построю… Видишь, там, где рассыпано серебро?

- Вижу, - отвечает наш черт, а сам думает: "Там трясина хоть и небольшой глубины, зато вязкая, как затянет, так и концы, - блестит в этом месте серебром ясное небо".

- Там я тоже поставлю камень-скалу, а на ней построю разрушенный замок. Будет у меня жить в этом замке, в ветровой башне, свирепый рыцарь Вепрь.

Наш черт даже привстал на локте.

- А зачем? - спрашивает.

- А ты лежи пока. Слушай мои прекрасные планы и восхищайся. От тебя сейчас ничего не требуется, а вот как начну перестраивать, ты будешь камни ворочать. Вон, гляди, видишь, где рассыпаны изумруды?

- Вижу, - отвечает наш черт, а сам думает: "Ну, там уж совсем гиблое место. Пожня там, заросшая мокрой зеленью, как вступишь на нее - провалишься, и не выпустят тебя обратно корни трав".

- Там я тоже поставлю камень-скалу, а в ней пещеру выдолблю. Будет жить в пещере томящийся рыцарь Дервульф. Вздыхать будет на всю окрестность и зубами скрипеть.

Наш черт совсем сел, на болото смотрит и опять спрашивает:

- А зачем?

Германский черт своими железами загрохотал, копытами затопал, взвыл люто, со скрежетом:

- Дурак ты, дурак и есть. Сейчас я пойду лешего воевать, а когда повоюю, будем скалы строить и замок разрушенный городить.

Полез германский черт в болото. Сперва ровно шел, потом прыжками попер - с кочки на кочку, с большим передыхом. Кочки под ним оседают - железа на нем тяжелые. Одна кочка, может, побольше других, совсем в топь ушла, и германский черт следом. Вылезти пытается, да только трясину вокруг баламутит, кашляет и чихает.

- Эй, кум, помоги! - кричит он нашему черту на берег.

- Ты мне кум, когда дома сидишь, - отвечает ему наш черт между прочими разными возгласами.

- Не дай пропасть живой душе.

- Ты железо с себя сними - и выплывешь.

- Не сниму ни в жизнь. Без железа я нестрашный.

- Ну, тогда тони.

Делать нечего, начал германский черт с себя железо снимать. И копыта железные свинтил, и все крючья, а вылезти все равно не может - держит его трясина за ноги.

Он снова кричит:

- Помоги, я же видишь теперь какой голый!

Отходчивый наш черт. Сломал он осину-орясину и протянул ее черту германскому. Тот ухватился. Вытащил наш черт германского черта на берег и на берегу орясиной той начал ему бока обрабатывать.

Орет черт германский:

- Ты чего, кум, с меня шкуру спускаешь? Это же не твоя сторона, там, где леший живет.

- А у нас разницы нету, - отвечает наш черт. - У нас что черт, что леший - одна сатана.

Все бока ему ободрал.

Земля тлеет чадно, как войлок. Два пульмана за паровозом стоят на дыбах, будто два жеребца огненногривых. Хвост эшелона оторвался и с невысокой насыпи вплыл в болото. Щелкают и визжат пули. Автоматы будто бумагу рвут или кожу. Падает в болотную воду Володька. Вода керосином пахнет. Эшелон составляли цистерны с горючим. Поперек насыпи, опрокинутый на бок, умирает в белом пару паровоз. Сыплются из распоротого паровозного брюха красные угли, и вода в болоте уже загорелась.

Кто-то кричит:

- Дети в последнем вагоне!

"Мы - дети" - эта мысль усыпляет Володьку, он хочет вздохнуть спокойно, но рот ему заливает вода пополам с керосином. Потом он снова слова слышит:

- Пятеро живы да двое раненых. Ишь как их опалило, такую мать…

- Перестань материться, они же дети.

- Еще мне слова искать, когда дети в огне горят.

- Их уже целое лето катают…

Володька снова бормочет: "Мы - дети". Снова эти слова его усыпляют…

Во сне Володька по дороге идет, знает, куда идет, - догоняет Сашку с ребятами.

…Бабка Вера отрубила Пеструшке голову. Ударила топором несильно - жалея. Пеструшка вырвалась и полетела с криком. Потом побежала по двору кругами, припадая на крыло. Потом упала под кадкой.

- Зачем ты ее?

Бабка Вера обернулась. На крыльце приемыш… Девчонка соседкина, Маруська, сама от горшка два вершка, его под плечо поддерживает.

- Для бульона… - Сказав это, бабка мимолетно подумала, что, может, поторопилась - мальчонка и без бульона авось встанет на ноги. Завела бабка глаза к небу.

В синем осеннем небе журавль одинокий.

Бабка Вера перекрестилась:

- Журы, журы, дети мои…

Леший

Когда озера еще не отделялись от земли хрупкими заберегами, когда прохожая дорога в разгул дня - глубиной по колено застывала к ночи, а по утрам становилась твердой, будто некий серебряный шлак, когда почки деревьев еще клевали воздух, как льдистую скорлупу, потянули над Малявином первые журавли. Небо наливалось густым голубым цветом, будто древнюю краску - голубец - журавли принесли на своих крыльях. Садились журавли на болоте и, не скрываясь, устало ходили, сламывая тонкие ноги, чтобы согреть их по очереди под крылом, и все окунали клювы в мертвую воду, бурлили ее - будили, чтоб ожила, чтобы все оживила. "Пора!" - кричали они.

Володькина голова как нещадное ухо. Спрашивал Володька своего товарища:

- Сенька, слышишь?

- Журавли по болоту ходят, сонных лягушек ищут.

После первых пролетных журавлей примахали журавли другие, тоже пролетные, но лететь им осталось ближе, чем первым, и, наверное, потому были они напористее и беспокойнее. С этими журавлями прилетели хлопотливые домовитые утки.

Володька шепчет:

- Сенька, слышишь?

- Слышу… Утки на озере хоркают - кличут селезней. Ишь как стонут, бесстыжие.

Чуть попозже, когда из берез засочилось перламутровое сладкое молоко, да с таким напором, что отмокрели ветки, Володька опять спросил своего товарища:

- Сенька, чуешь, что это?

- Лягушки ожили, повылазили горбы греть. Мухи проснулись. Журавли наши, местные, пляшут-гомонят. Птица мелкая ловит буках, гнезда строит - орет. Курлы-мурлы. Разогрелась весна - лес шумит, все живое барахтается.

- Нет, Сенька, это наступают наши. Мне, Сенька, пора идти. Мне в Ленинград надо.

Бабке Вере Володька тоже сказал:

- Бабушка, я в Ленинград пойду. Буду там отца своего ждать. Когда он прибудет с фронта, мы к тебе явимся вместе. Теплую шаль тебе привезем в подарок.

Прожил Володька возле бабки какую ни есть, но теплую зиму, отдышался, и на тебе - в благодарность.

- Да я бы всех вас, ребят, еще при рождении душила, прямо как на свет показался. Саври несчастные. Варначье племя бессовестное. Окаянные.

Бабка Вера заперла Володьку в избе и пальто спрятала, то самое, которое две подруги, Настя и Любка Самарина, наладили ему из старого мужского пиджака, настегав под подкладку ваты. И портки спрятала, скроенные из кашемировой древней юбки малинового оттенка. Шапку спрятала, которую дед Савельев дал, леший старый. Володька отсидел полдня в фельдикосовых панталонах, подаренных ему Любкой Самариной заместо кальсон, да в рубахе тоже с чужого плеча. Потом надел бабкины калоши, подвязав их веревочкой, отыскал в сундуке душегрейку бархатную плешивую, прошитую узорной тесьмой; голову, чтобы не застудить, повязал косынкой, вылез в форточку и в таком виде направился в ту сторону, откуда летел к нему дивный шум: будто лед лопается - взбираются льдины на льдину, друг дружку ломают и топят - будто второй раз пошел ледоход по рекам и по озерам, чтобы весь холод согнать наконец без остатка.

Лес гомонил вокруг, и всякий цвет, всякий звук порождали свой чистый особый запах. От этих разнообразных, но слитых запахов Володькина голова стала легкой и сильной: еще немножко вздохнуть - и она поднимет его над землей. Белые пролески и лиловые фиалки посверкивали в прошлогодней траве. Их было густо возле серых ноздрястых снежин, уцелевших под елками. В строительном птичьем шуме, нескладном и радостном, в журчанье ручьев, зовущих пойти за ними и увидеть нечто счастливое, Володькино ухо уловило чужеродный грозящий звук. Володька заторопился из лесу на дорогу. Едва просохшая, едва укрепившаяся, поднималась она вместе с землей к горизонту и, остро сужаясь, вонзалась в большое село. На самом острие, посреди села, набухала темная капля. Она росла, росла и вдруг потекла на Володьку, изнывая в железном лязге и грохоте, с выкриками, слившимися в единый свирепый стон, - то шли немцы. Шли роты, шли батальоны - шла армия, с танками, пушками, автомашинами, с походными кухнями и медициной.

Володька сбежал в поле, чтобы эта лавина, заскорузлая, заросшая грязью и ржавчиной, молчаливая и злобно кричащая, в ожогах, в бензиновой гари, в бинтах и повязках, сорвавшаяся с вершин завоеванных, не раздавила, не закатала бы его в грязь. С поля из-за копешки, худо пахнущей прелью, смотрел Володька, как движется отступление. Оно наливалось и ширилось, и вот уже для людей на дороге не стало места, и дорога для них сделалась непрохожей - люди шли полем, оставив обочины для лошадей и захлебывающихся автомобилей, а там, в стремнине, двигались танки и самоходные пушки, взбивая и выплескивая на стороны жидкий весенний грунт. Небо над отступающими то опускалось, расплющив толпу, вжав ее в канавы и ямки, то поднималось с ревом, и люди вставали с земли. И снова небо летело вниз на свистящих крыльях.

Володька залез в ямку. Долго сидел там, елозя от нетерпения и замирая от страха, похрюкивая и шмыгая носом от радости.

В Засекино пришел с темнотой. Село было забито немцами, живыми и мертвыми, и живые мертвых не хоронили. В середине села горела изба, горела строго и торжественно. Движение немцев возле нее становилось призрачным, будто не люди идут, а тени уже ушедших людей.

Деревенские жители тихо прятались в погребах и подпольях; боялись они не пуль и не бомб с неба, хотя это слепое железо свистало без выбора, боялись они своих улыбок, своих заждавшихся глаз, истомленного верой и ожиданием сердца. И бессветные избы прятались в черных садах, как в окопах. Только церковь на краю села мерцала, окрашиваясь то желтым, то красным, то голубым, словно поставили ее здесь для того лишь, чтобы не пропустить ни одного отблеска, ни одного всполоха.

Володька решил пересидеть в церкви - туда проситься не нужно, но запах истлевших зерен, помета, мышиного и голубиного, слившийся с запахом штукатурки и источенной жуком древесины, выгнал его наружу. Затхлое дыхание церкви как бы отгораживало от времени, от наружного живого мира - под ее сводами не слышно было ничего, кроме однообразных пустотелых гулов. Володька на колокольню полез - с колокольни он надеялся первым увидеть Красную Армию.

Доски пола на колокольне терлись друг о друга - скрипели при каждом взрыве, словно плот на волне.

У стены, между оконными незарешеченными проемами, Володька нашарил кучу соломы, от которой исходил съестной запах, но, не успев даже подумать, отчего бы соломе пахнуть так сытно, Володька уснул. Ветер тревожил его отросшие за зиму волосы. Володька вскоре остыл и, не проснувшись, закопался в солому, укутался ею и успокоился, и во сне увидел себя в некой белой прекрасной избе, где из русской громадной печи с зеркалами, с узорами и карнизами доставали жареных поросят, и гусей, и уток и готовили на большом столе, на крахмальной скатерти вкусный праздник с музыкой и электричеством.

Когда Володька, проснувшись, высунул голову из соломы, увидел он в солнечном свете между голубым небом и белыми стенами такое, от чего снова юркнул в солому и глаза закрыл.

- Вставай, - сказал кто-то над ним.

Володька подумал, что это новый кошмар взамен не виденной давно бабочки, - быть может, случилось в его голове сотрясение от вчерашних взрывов, и нужно только еще подождать с закрытыми глазами, и кошмар уйдет, как бабочка уходила, не коснувшись его лица.

- Вставай, - повторил голос. Кто-то разгреб солому над его головой.

Проснувшиеся Володькины глаза на этот раз реально признали человека, сидевшего рядом с ним на соломе, страшноглазого с перекошенной рожей - тот полицай чертов, у которого Володька леща воровал.

Они смотрели друг на друга молча. Володька со страхом и с затаенным злорадством. Полицай - с грустным любопытством и неудовольствием. Молчание было для Володьки трудным, он начал дышать, словно поднимался по лестнице, может быть, и совсем задохнулся бы или заплакал, не находя грозных слов для такой встречи. Полицай всматривался в него, кривил кривой разбойничий рот и, пошевеливая задранной кверху бровью, гасил лешачьи глаза и тогда словно в себя смотрел, примеряя Володьку к лицам, когда-то виданным и позабытым.

- Ну я это, я, - сказал наконец Володька гнусаво. - Я еще у тебя леща воровал вяленого. - И вдруг крикнул визгливо: - Хайль!

Полицаева бровь дернулась кверху так сильно, что и голова на крепкой шее как бы тронулась вслед за ней.

- Я те покричу, - сказал он. - Кончился хайль.

- Нас взорвали тогда. Мину подложили под путь.

- Чего же взорвали?

- Они же не знали, что мы к эшелону прицеплены… Партизаны-то.

- Видать, не знали. - Полицай кивнул. От этого кивка, от слов, сказанных со спокойствием, в Володьке будто ослабился тугой винт, подпиравший его душу к горлу. Володька вылез из соломы и, отойдя к лестнице, ведущей вниз, сказал строго:

- Нас тогда взорвали, а тебя нынче взорвут!

Полицай засмеялся, от смеха глаза его из черных стали как будто бурыми.

- Отпоила тебя бабка Вера. Ишь вырядила. Не то парень, не то девка - чисто гренадер на Смоленской дороге.

- Бабка Вера портки спрятала и пальто, а мне в Ленинград надо.

- Так и пойдешь в Ленинград гренадером?

Володька осмотрел себя - на бабкину бархатную темно-зеленую душегрейку, на фланелевую рубаху, желтую, в голубой цветочек, и розовые, как заря, панталоны налипла солома. Из калош торчала солома. Володька провел рукой по волосам - в волосах солома.

- Я солому очищу, - сказал он. Догадался, что полицай имеет в виду весь его разноцветный наряд, и добавил: - Мне бы до Ленинграда дойти, там у меня в шкафу костюм с белым бантом и белыми пуговицами.

Полицай засмеялся еще гуще.

- Бант небось не по росту тебе придется - в подмышках будет давить. - Он сунул руку под солому, вытащил котомку и, развязав узел, достал из нее сначала полотенца, потом хлеб, потом сало, потом консервы немецкие. - Иди готовь брюхо, завтракать станем, - сказал он Володьке. - Да на улицу не высовывайся.

Володька сбежал по лестнице вниз, окропил кирпичную, когда-то давно беленную стену и, пока кропил и журчал под затянутым паутиной оконцем, рассмотрел улицу. Немцы шли по деревне, сидели под заборами, на завалинах и под деревьями. Мертвых поубавилось: наверное, их увезли под утро и наспех похоронили - немцы хоронят своих, как картошку садят, делянками, борозда к борозде.

Сегодняшние немцы чем-то от вчерашних отличались, может, меньшей поспешностью, может, большей усталостью, может, тем, что окровавленные повязки на некоторых были свежие.

"Откуда он знает, что меня бабка Вера отпоила?" - подумал Володька. Поднявшись наверх, спросил без уловок про бабку Веру:

- Откуда знаешь?

- Я много знаю. Спал ты, и бредил, и во сне с кем-то дрался. Жар у тебя был, аж пятнами…

После первого быстрого выздоровления Володька снова тяжело слег. Дурная вода выходила из него от бабкиных трав так обильно, что, не перекутывай бабка его по нескольку раз на дню, он бы сопрел в этой жаркой воде. Однажды, проснувшись, Володька увидел на столе кухонном банку меда и мясной оковалок. Показалось ему тогда, что из горницы поспешно вышел кто-то тяжелый, пахнущий самогоном. И бабка Вера не знала, и дедка Савельев не догадался, кто подарок принес.

- Бог послал, да и все тут, - решила бабка. - А хошь бы и полицай тот, Кузьма кривой, мне один черт.

- Ты Кузьму кривого не трогай, - сказал ей тогда дед Савелий. - И не балабонь про него своим языком нечесаным. Он свое дело делает, а ты свое делай.

- Да какое у него дело? Душегубец…

- Я тебе что велел? Я тебе про Кузьму и не заикаться велел.

Бабка Вера сникла под затяжелевшим вдруг стариковым взглядом.

- А мне что? Я ж объясняю - мне один черт..

- Один, да вот не один… - проворчал старик.

…Растревоженный этим нечетким и рваным воспоминанием, Володька спросил:

- Тебя как зовут?

- Меня? - полицай думал.

Назад Дальше