Без названия
- Идем радио послушаем, - предлагал иногда Колька.
И мы шли к Мериносихе.
Вдова Мериносова жила в том же доме, где и мой друг. У нее было радио. Детекторный радиоприемник сделал ее сын, электротехник. Хороший простой человек, он работал на фанерной фабрике и почти никогда не бывал дома. Встречала нас всегда сама Мериносиха.
В ней поражало невероятно длинное, какое-то сплюснутое лицо; у обыкновенных людей такие лица бывают только тогда, когда смотришь на них сквозь стеклянный сучок. Есть такие стекла, отлитые плохо, они искажают наблюдаемый сквозь них предмет. Так вот, физиономия Мериносихи была искажена в длину, и, глядя на нее, невольно хотелось разбить какое-то несуществующее стекло и увидеть ее наконец по-настоящему.
Но не в лице дело. Это была скверная женщина, сплетница. Она никого и ничего не любила, в том числе и Советскую власть. Но и Советскую власть она не любила мелко, копеечно, как завистливые люди не любят какого-нибудь удачливого дальнего родственника или богатого соседа, - ненавидеть она не могла, для ненависти уже нужно иметь какое-то подобие души.
Едва мы включали приемник, настраивали на кристалл, едва надевали наушники, как она начинала мешать нам своими сплетнями.
Мы уже знали, что на свете есть немало плохих людей. Взять хотя бы Наполеона, который погубил много народу, или батьку Махно, или того же Ваську Копченого, хулигана с соседней улицы, - все это были вовсе не ангелы. Но это были враги так уж враги: делали они свои вредные дела с шумом, с треском, пощады никому не давали, - зато и их не щадили. А этой Мериносихе ничего нельзя было сделать, - что с нее возьмешь? От нее исходил какой-то тихий, скучный вред.
Однажды Колька с моей помощью прибил к ее двери дощечку с надписью: "Просьба не выражаться"; почему-то это нам показалось верхом остроумия.
Но потом к Колькиному отцу пришел объясняться сын Мериносихи и просил больше не делать таких вещей.
А надо сказать, что отец Кольки работал в артели "Трудовик-эмальер", где изготовлялись эмалированные таблички с различными надписями. При всяком удобном случае Колька ходил к отцу на работу и выпрашивал там эти таблички, а то и таскал их незаметно. Он их прибивал в доме всюду, где мог, хоть отец и наказывал его за это.
Зато в Колькиной чердачной комнатушке, куда никто не ходил, висело много таких надписей. Над изголовьем своей постели Колька прибил их целых три: "Приемный покой", "Кабинет красного директора" и "Считайте сдачу, не отходя от кассы".
А над лазом на голубятню, на серой поперечной балке белела дощечка с надписью: "Цены без запроса". Голубей на этой голубятне давно не было, но мы любили днем забираться сюда на площадку; небо отсюда казалось совсем близким, оно было глубокое и синее, и какая-то странная, приятная тишина, совсем не однообразная и не скучная, царила здесь. Отсюда видно было поле с круглым прудом, в котором никто не купался, видно было и то, чего нельзя было увидеть снизу, - невысокое полотно железной дороги и тихие, неслышные, далекие поезда, идущие по насыпи.
И когда я глядел в эту сторону, я всегда думал о Вале, и мне казалось, что снизу, с веранды, ей все-таки все виднее, чем мне отсюда, и когда вечерами она так задумчиво смотрит вдаль, ей видна и железная дорога, и то, что за железной дорогой, и дальние леса, которых не разглядеть мне.
Впрочем, я знал, что это не так, но мне нравилось думать о ней именно это и верить, что все так и есть, как я думаю.
С тех пор как я заметил Валю, моя жизнь в чем-то очень переменилась к лучшему, только я не знал, в чем. Ведь все было как было, все оставалось на своих местах. Но я стал видеть то, чего не замечал раньше, и мир становился для меня все шире.
Вот настала веселая, многоснежная зима. Теперь из школы мы с Колькой возвращались домой через парк, хоть для этого и надо было давать большого крюка. По дороге мы толкали один другого в сугробы, боролись, возились и домой возвращались потные, растрепанные. Сумок у нас не водилось; наши тетради, свернутые в трубки и засунутые в карманы, намокали так, что их потом приходилось сушить у печки.
Однажды мой приятель из-за чего-то задержался в школе, и я пошел домой через парк один. Вначале мне скучно было шагать одному, но чем дальше я шел, тем интереснее становилось идти.
В парке стояла мягкая, пуховая тишина; была та легкая предвесенняя оттепель, когда снег еще не тает, но становится сырее, податливее и уже по-другому скрипит под ногами. В синеватом тумане высились стволы деревьев, неподвижные и тоже слегка синеватые. Вот зябко закричала большая ворона, сорвалась с верхушки дерева, полетела куда-то, - и было слышно, как воздух шуршит под ее крыльями. А у поворота аллеи стояла скамья, и снег лежал на ней таким толстым и ровным слоем, что скамья походила на диван в белом чехле.
Я свернул в боковую аллейку и побрел, сам не зная куда. "Почему это все так хорошо, так красиво и интересно? - подумал я. - Почему так хорошо?"
Теперь, когда я видел что-нибудь красивое или совершал какой-нибудь хороший поступок (что, впрочем, случалось весьма редко), мне хотелось, чтобы Валя была здесь же, рядом. А если я видел что-нибудь плохое, скучное или сам поступал плохо и знал, что поступаю плохо, мне было стыдно перед Валей, хоть она ничего и не знала об этом, да и вообще не обращала на меня внимания, - ведь она была старше меня.
Черный колокол
Пасха в том году была поздняя, когда уже все зазеленело.
В пасхальные дни мы, ребята, забирались на колокольни и звонили до одури, до боли в ушах. Всю неделю над городом стоял нестройный, похожий на набат трезвон; голуби-дикари перепуганные, стаями, как при большом пожаре, летали вокруг звонниц, не смея сесть на привычные карнизы.
Мне лучше всего помнится колокольня при Никольской церкви, - она была самой высокой. С нее были видны окрестные деревни, речка, изогнутая вольно и легко, как рука отдыхающего человека, далекий железнодорожный мост блестел на ней, как стальной браслет; синяя продолговатая ладонь лесного озера виднелась в туманной размытой дали. А городок был весь открыт взору, - как цветная карта лежал он внизу. Видна была и Последняя улица: две серые, скучные линии домов и заборов.
На колокольне этой среди других колоколов был один особенный, знаменитый на весь городок. Все колокола как колокола, все с фигурами каких-то бородатых святых на бортиках, и во все можно звонить в пасхальные дни сколько угодно. Но этот один занимал целый ярус колокольни, был он без всяких украшений, был темен, огромен, звонарь с трудом раскачивал его язык при помощи веревок и досок; мощные, наискось идущие балки подпирали его верхушку, какие-то переборки, крепленные грубыми, коваными болтами, шли через весь ярус, но и они, казалось, гнулись, глухо стонали от несусветной тяжести черного колокола. А звон его был подавляюще гулок и в то же время глух, словно шел из-под земли: он проникал не только в уши, нет - он тяжело отдавался в груди, сдавливал дыхание. Было страшно стоять у трухлявых деревянных перил: казалось, звук толкает тебя; вот еще один размах языка, один удар по черному металлу - и этот гул припрет тебя к перилам, и они не удержат твоего тела, и ты упадешь вниз, в пропасть - туда, где тускло зеленеют деревья прицерковного сада.
Говорили, что отливал этот колокол знаменитый в старину колокольный мастер Никита Лобанов и что, когда готов был расплавленный металл, в яму с литьем свалился малолетний сын этого мастера. Еще говорили, что колокол сам звонит перед большой бедой. Впрочем, в это верили только старики да старухи.
По церковным праздникам к тетке приходили гости - жильцы дома и соседи. Поневоле приходилось и меня сажать за стол. Я пользовался случаем и ел напропалую, зная, что тетка не будет бить меня при посторонних. Так как все остальные дни питался я плохо, то после праздничного стола у меня обычно болел живот. Но хоть я и знал наперед, что живот будет болеть, однако все равно ел, не мог удержаться
- В бога не верит, верно, в пионеры хочет, а куличи-то жрет за милую душу, - говорила тетка гостям, показывая на меня.
А я сидел за столом, худой, потный, - и мне было стыдно, что на меня все смотрят, но голод брал свое, и я продолжал есть под холодно-наблюдательными взглядами гостей.
- И, главное, никакой благодарности от него не вижу, - добавляла тетка. - Игорек-то, бывало, за каждый кусочек: "Спасибо, мамулечка", а этот - волком смотрит.
- Мягко вы его воспитываете, Александра Семеновна, мягко, - льстиво говорил Кургазов, теткин жилец, торговец-галантерейщик. - Жалеете сиротку, а эти сиротки, ох, много дел делают. Вот из таких-то и выходят всякие комиссары да фининспектора!
- Да уж сама знаю, что слишком балую мальчишку. Дело мое вдовье, нет мужчины в хозяйстве, чтобы строгость навел, - размягченно отвечала тетка, украдкой поглядывая на Кургазова.
- Говорят, Последнюю нашу сносить хотят, - переводил разговор на другую тему некий Монин, тоже теткин жилец, и я облегченно вздыхал, зная, что сейчас оставят меня в покое.
- Ну, это давно говорят, не будет этого! - возражала тетка.
- Как знать, - настаивал на своем Монин, - они фанерную фабрику расширять хотят, часть улицы и отхватят.
- Мало им места, что ли? - бросал кто-нибудь реплику.
- Места-то много, да наша улица у них что бельмо на глазу!
- Ну, пока улицу сносить начнут, может, еще и война начнется, - солидно вмешивался в разговор Солнцев, человек неизвестной профессии, но с деньгами. - Слыхали, англичане-то опять грозятся!
- Нет дыма без огня! - с таинственным видом шептала Мериносиха, частая гостья тетки, и добавляла: - Я тоже от одной дамы слыхала, что война будет. "Дрова закупай", - говорит.
Со мной Мериносиха у тетки не разговаривала, она просто не обращала на меня внимания, а я и рад был этому.
Когда гости уходили, тетка подсчитывала, кто сколько съел, и жаловалась на жизнь.
Кургазов, остававшийся после ухода гостей, солидно поддакивал тетке:
- Да, жизнь нынче не та, что надо. Кругом утеснения. Вот мадам Змеюрковской солдата вселили. Живи да радуйся!
- Ой, да ведь и мне могут вселить! - с ужасом восклицала тетка.
- Вполне могут, - подтверждал Кургазов. И добавлял с тонким намеком: - Вполне могут, если ваше семейное положение как-нибудь не изменится.
Действительно, в двухэтажный дом Змеюрковской, что жила рядом с Колькой, недавно вселили по ордеру демобилизованного красноармейца.
Это был таинственный человек.
Занял он маленькую комнатушку окном во двор и немедленно приклеил хлебным мякишем к двери бумажку с косой карандашной надписью: "Осколкам буржуазии вход запрещен!"
На правой руке его не хватало двух пальцев, а однажды, когда он мылся до пояса во дворе перед умывальником, мы с Колькой увидели, что вся спина у него в решетке синеватых шрамов.
Ходил он в длинной, до пят, кавалерийской шинели, на голове носил будёновский шлем с суконной темно-синей кавалерийской звездой. Ни с кем на Последней улице он не сходился, ни с кем не дружил, но с нами, ребятами, был добр и ласков.
Однажды он привел нас с Колькой в свою комнатенку, велел сесть на сундучок, а сам отрезал два куска хлеба, намазал их патокой из жестяной банки и дал нам. Мы ели за обе щеки, а он сидел на табуретке и как-то жалостливо смотрел на нас.
Комната была пуста и гола, и только на стене висел карабин с маленькой серебряной дощечкой на прикладе, а под карабином, в венке из высохших васильков, - фотография женщины с девочкой на руках.
Первая новостройка
До революции в городке были две школы. После революции стало их три. Наша Третья трудовая школа - временно помещалась в бывшем особняке купца Патрикеева, миллионера. Пожалуй, дом этот был самый богатый и вместительный из всех домов городка; недаром капитан Немо - Португалов - отозвался однажды о нем с большой похвалой:
- Художественная постройка, чистый экстра-супермодерн.
Особняк, как гласила мраморная дощечка на фасаде, "был возведен по личному проекту архитектора Зуммер-Кобельницкого". Что и говорить, зодчий не пожалел творческих сил! Дом был украшен башенками и балконами; имелся и фронтон, на котором были вылеплены две змеи и один орел; окна в первом этаже были готические, во втором - мавританские. Особняк был облицован желтым глазурованным кирпичом; по карнизу, на лиловых и зеленых изразцовых квадратиках, пестрели бурбонские лилии, геральдические щиты и саламандры. Над парадным входом в круглой нише сидела алебастровая сова, в глаза ей были ввинчены две электрические лампочки, впрочем не горевшие; возле дверей в стену были вделаны две изразцовые плиты с изображением крылатых ассирийских быков.
Дом - что греха таить - мне тогда нравился, и только мрачные крылатые быки меня несколько смущали. Бывало, если придешь вовремя, то у дверей всегда толпятся ребята и девчонки, и тут не до крылатых быков. Но если мы с Колькой опаздывали и подходили к дверям одни, быки смотрели на нас грозно и укоризненно. Однажды я спросил школьного сторожа, отчего у них крылья. "Символы", - кратко и многозначительно изрек тот, и я, разделив это непонятное слово на два, пришел к выводу, что мы имеем дело с особой породой волов. Но от этого легче не стало.
Здание не было рассчитано на школу, и, чтобы попасть в наш класс, мы должны были пройти через целую анфиладу других классов - через комнату, где занимался второй "Б", и через комнату "ашек", первоклассников. Опоздавших они всегда встречали свистом и насмешливым гвалтом. Занимались мы в комнате с потемневшим лепным потолком и огромной изразцовой печью. На изразцах опять-таки были изображены геральдические щиты и бурбонские лилии. Парты были и старые, дореволюционные - черные, изрезанные, и новые - белые, чистые до поры до времени; их сделали на субботнике в подарок школе рабочие фанерного завода. Нам с Колькой досталась старинная. На ней пестрело много чернильных пятен, а подняв крышку, можно было прочесть глубоко и старательно вырезанную мемориальную надпись: "Пачетный комчадал и третьегодник Н. Яковлев".
Иногда Колька толкал меня в бок локтем: "Давай в крестики-нолики играть". И мы приступали к этой нехитрой игре. Если у нас возникал спор, грозящий перейти в потасовку, к нам подходил учитель рисования, добрый старик Марихин, и, укоризненно качая головой, говорил: "Что за шум, дети, почему вы, дети, не рисуете куб?"
- Владимир Никифорович, мы же освобождены от рисования, мы неспособники, - с оттенком гордости отвечал Колька.
- Ах да, я и забыл, ведь вы оба неспособные… Но только, дети, ведите себя потише, не мешайте другим.
Теперь это может показаться странным, но в те дни в школе было самоуправление - ученический комитет, учком, куда входили ребята из второй ступени. И вот учкомом было вынесено постановление, что на второстепенные предметы являться должны все, чтобы не срывать уроков, но кто неспособен, тот может сидеть и не заниматься. А так как ни у кого на лбу не написано, на что он способен, то каждый ученик решал сам, есть ли у него призвание к тому или иному предмету или нет. Так появились неспособники. Но по основным предметам мы занимались серьезно, и только шуму было больше на уроках, чем в теперешней школе, да меньше было дисциплины. Грех ругать свою школу, грех плевать в реку, из которой когда-то пил. Пусть вода в этой реке была взбаламучена, пусть песок, еще не успевший осесть на дно, скрипел порой на зубах, но не было в той воде мути застойной, болотной, и взбаламучена она была от быстрого течения, от великого весеннего половодья. Здесь, в школе, мы учились родному языку, здесь мы впервые узнали, как огромна наша родина, здесь мы начали уважать труд и сами - еще робко и неумело - приобщились к общему труду.
Едва раздавался звонок на перемену, мы выбегали в тесное зальце (у купца здесь была гостиная), и начиналась возня, беготня, игра в "куча мала". Со стен, расписанных масляной краской, на нас глядели крылатые змеи и неизбежные саламандры. Кое-где были наклеены плакаты: большеротый капиталист в цилиндре сидел на пушке с денежным мешком в руках; красноармеец преследовал бегущего Врангеля; гигантский рабочий, стоя средь черных, зияющих разбитыми окнами корпусов, подымал молот, чтобы убить разруху.
Весной мы проводили перемены в саду, примыкавшему к школе. Мы сновали по аллейкам, играли в казаки-разбойники. Иногда я видел Валю, - она любила играть в лапту с девчонками из своего класса. Исподтишка я глядел, как бежит она за мячиком, - легко, плавно, вся в полете. Вот она вернулась за черту, поправляет волосы, о чем-то спорит с подругой, смеется…
Какое ей дело до меня! А я смотрел на нее и думал: "Почему это так, почему она совсем особенная, а никто этого не замечает, только я? И сказать об этом никому нельзя, потому что это - тайна".
Впервые в жизни у меня была тайна. Правда, и прежде бывали тайны, но это были мелкие тайны, секреты на день, на два, а потом они уже становились неинтересными, испарялись сами собой. Раз я принес ужа из живого уголка, держал его в палисаднике в банке, но уж уполз - и тайна кончилась. Раз пробовал тайком курить вместе с Колькой, но потом нас тошнило. Колькин отец узнал и сказал: "Так вам, дуракам, и надо". После этого курить было неинтересно. Теперь же у меня была тайна, которой, казалось, не будет конца и краю, и главное, я и сам толком не мог объяснить себе, в чем она заключается. Словами это невозможно было рассказать даже самому себе.
- И ничего хорошего в этой лапте нет, - выпаливал Колька, незаметно подойдя ко мне. - Игра для дур! Давай лучше до Евдокии побежим - кто первый!
Мы бежим по аллее, но я бегу вяло. Колька обгоняет меня. Вот мы останавливаемся у белой часовни, чтобы отдышаться. Нам стыдно признаться друг другу, что устали, и мы делаем вид, будто нам очень интересно читать надписи на стене. Между верующими было поверье: если написать свое желание на часовне блаженной Евдокии, желание исполнится. "Блаженная Евдокия, помоги в нужде…", "Блаженная Евдокия, не дай провалиться на экзамене и чтобы муж был интересный брюнет", - читали мы блеклые, полустертые непогодами строки. Но встречались и совсем недавние. "Блаженная Евдокия, помоги Леньке, чтобы бил беляков", - крупными и неумелыми буквами нацарапано было на стене; а рядом чьим-то мелким, таящимся почерком было осторожно выведено: "Уважаемая блаженная Евдокия, низвергни фининспектора Фингалова. По исполнении ставлю 2 (две) свечи по 1 р. 50 к. (один рубль пятьдесят копеек) в золотом исчислении".
Иногда мы бежали в другой конец сада, на пустырь. Там, на неровной, захламленной площадке, оставшейся после какого-то сгоревшего дома, шла игра в фантики и в орлянку. Здесь постоянно околачивался Гришка Зорин, исключенный из школы за хулиганство. Он промышлял тем, что давал читать выпуски "Пинкертона" и "Ник-Картера" напрокат - за булку или за папиросы. Забредали сюда и беспризорные. Взрослые же сюда никогда не заглядывали. Так было до последнего времени. Но в мае на пустырь начали свозить доски, кирпичи, бревна; стали рыть глубокий котлован.
Однажды во всей школе прервали уроки и сказали, чтоб мы отправлялись на общегородской митинг. Мы с Колькой на митинг пошли не сразу, сперва побродили по саду - искали птичьи гнезда в дуплах. Когда пришли на бывший пустырь, митинг уже шел к концу. Народу собралось много, было шумно и весело. На штабель досок взобрался высокий, чуть сутуловатый человек со шрамом на левой щеке. В руке он держал большой лист бумаги, свернутый в трубку. Он развернул бумагу:
- Смотрите, товарищи взрослые и дети, - вот будущая школа.