Обжора Нинка, сидя в коленях, яростно хватает бабкин сатиновый рукав, тянет к беззубому рту и мгновенно присасывается - до того аппетит велик.
Вечером приехал из училища Володя, и бабка Соня показала ему найденные деньги. "Ух ты!.. - произнес он оторопело, и так же, как давеча плотники, стал перебирать слипшиеся пачки. - Вот это сила…"
- Может, их в банк надо снести? - спросила бабка Соня. - Я не знаю… Может, полагается сдать?
- Да кому они нужны, старые-то? - сказал Володя тоном старшего, главного в семье человека. Было понятно, что он не жалеет о пропавшем богатстве, - сам теперь стоит на ногах, сам зарабатывает, нечего жалеть.
- А что же делать? - улыбнувшись, спросила бабка Соня.
- Взять да выкинуть.
- Как же? Куда?..
- В сортир, Софья Алексеевна, - сказал Володя, отвечая ей такой же великолепной улыбкой. - Или вон - в костер.
В придорожной канаве горел костерок: жгли старую дранку с крыши. Шелестя, полоскались ленточки сухого прозрачного пламени, освещая бородавчатые стволы берез. Я видел, как Володя подтащил ящик с деньгами и, перевернув, толкнул на костер. Задымило, зачадило. Потом, ухнув, сразу взялась огнем заплесневелая бумага, расслаиваясь, чернея, завиваясь пеплом в горячих струях.
Володя вскоре ушел в пристройку, а бабка Соня со спящей Нинкой на руках издали смотрела на огонь. Долго смотрела - пока не опали книзу его полотнища, пока не слетел с мелких, насквозь просвеченных углей весь невесомый пепел.
Летний день
О счастье мы всегда лишь вспоминаем.
А счастье всюду. Может быть, оно -
Вот этот сад осенний за сараем
И чистый воздух, льющийся в окно.
И. Бунин
Соседский мальчишка, Веня Забелкин, вчера принес домой два крепеньких, чистых белых гриба. Значит, пошла первая грибная волна; бывает она в конце июня, когда колосится рожь; эти грибы так и называют: "колосовики".
И на другой день все наши мальчишки и девчонки вдруг собрались по грибы. Даже те ребятишки, что и осенью-то в лес не ходят, вдруг подхватились, повытаскивали из сараев корзинки, а кое-кто и совсем без корзинок побежал, налегке… И как я понимаю - дело тут не в добыче, не в человеческой жадности; просто июньские грибы, хоть и бывают каждый год, все равно остаются чудом, нежданной радостью, и вот навстречу этому чуду и покатились ребятишки, - ведь не одному же Вене Забелкину счастье…
И я, взрослый человек, тоже загорелся вдруг мальчишеским нетерпением, и в этот жаркий день, когда мне с больным моим сердцем лучше всего полеживать бы дома, на терраске, на прохладном вымытом полу, взял я корзинку и пошел за нечаянным счастьем.
Богатых грибных мест нету возле нашей деревни; осенью грибники едут на электричке, на автобусах куда-нибудь подальше, в сторону Загорска, забираются в самую глушь. Но то ведь - настоящие грибники, добытчики. А мы с ребятишками идем за околицу, в бедные наши перелески, разрезанные дорогами и тропками, высоковольтными линиями, канавами, все повытоптанные, со следами кострищ, с ломкими, пожелтевшими обрывками газет под кустами… Ну да ничего. Наше счастье и тут может встретиться. Грибы-колосовики чаще всего и высыпают где-нибудь на опушке, на краю поля, в редком, ободранном придорожном кустарнике, а иной веселый гриб выскочит прямо в дорожной колее, не боясь, что расплющат его колесом.
Едва выбежали ребятишки за деревню, как разошлись, рассыпались по краю дороги. Ищут и на склонах канавы, на обочине, и на кромке ржаного поля, и под старыми одинокими березами, где особенно плотна земля, где уже соломенно хрустит, ломается под ногой трава и крошится пепельный мох, растущий круглыми подушечками. А я смотрю на ржаное поле, наше поле, которое столько раз я видел, и вдруг чувствую, что оно сегодня особенное, что-то с ним происходит… Из дальних далей памяти возникает у меня картина, верней - даже предчувствие картины; я подхожу ближе, присматриваюсь.
Рожь только-только начинает колоситься. На каждом стебле, из матово-зеленой лопнувшей трубки проглянул колосок, тоже зеленый, плотный, еще похожий на гусеницу. А на спинке гусеницы - нежная фиолетовая щетинка, тонкие усики. Набегает ветер, кладет набок всю рожь, задираются кверху все бесчисленные усики - и тогда прозрачная сиреневая волна медленно проходит над полем, необыкновенная волна, невесомая и тающая, как дым. И я мгновенно вспоминаю, что уже видел это - летучие, нежно-сиреневые волны над зелеными полями, давным-давно видел, мальчишкой; это было так удивительно, так прекрасно, что я не понимаю, как же я это забыл. Впрочем, нет, я же не забыл, воспоминание жило во мне, оно бы явилось когда-нибудь, только гораздо поздней, если бы нынче я не прошел полем…
Мальчишки, собравшись кучкой, дергают ржаные стебли, - со скрипом вытягивается из трубки бледно-зеленое колено, у него мягкий, с солодовым привкусом кончик, и мальчишки, причмокивая, жуют быстро, как зайцы.
А девчонки наши успели уже далеко уйти. Молчком, тишком прочесали они край поля, и теперь их цветные платьишки мелькают вдали, на опушке березняка.
- На мое вчерашнее место бегут, - говорит Веня Забелкин. - Во, бабы! Все оберут!
Главный среди мальчишек, Шурка Легошин, молчаливый, сухощаво-жилистый, от загара весь в шоколадных и лиловых пятнах, сосредоточенно чешет одной ногой другую.
- Ну да, - говорит он презрительно. - Еще чего! - и, не торопясь, двигается к лесу, в середине мальчишеской ватаги.
В перелеске плещет, струится под ветром плакучая березовая листва; плещутся, зыбко скользят солнечные пятна - по высокой с проплешинами траве, по кустам шиповника и ольхи, по березовым стволам, таким сияюще белым, будто их меловой побелкой обрызгали. И впрямь - меловая пыльца остается на ладони, когда дотронешься до коры; как мелованная бумага, поскрипывают в пальцах тонкие, глянцевые, закрутившиеся в трубочку слои бересты…
Девчонки сидят на горушке и, нагнувшись, что-то быстро, торопливо собирают. Неужели грибы? Да нет… Это они землянику берут, земляника уже поспела на песчаном бугре, на солнцепеке, возле источенных муравьями пней! И я тоже сажусь на горячий пенек, выглядываю, где закраснеется, поблазнит из-под листа спелая ягода. Если приглядеться, то ягод уже порядочно, и есть совсем переспевшие, отдающие в черноту; сорвешь одну такую ягоду, и руки долго будут пахнуть земляникой.
Я приглядываюсь и замечаю еще кое-что. Вон там, в сырой низинке, в сумраке, цветет медуница, весенний цветок, и еще держатся, еще не опали с мохнатого стебля ее розовые, лиловые, синие колокольчики; вот тут, на пригорке, в разгаре красное лето со спелой земляникой, с ромашками, с растрепанными головками дикого клевера; а там, на самом припеке, уже обозначилась осень, там уже трава обсеменилась, пожухла, и лысые одуванчики пускают по ветру последний пух. И весна, и лето, и осень встретились тут в лесу в этот июньский полдень. И я думаю, как смешно мы стараемся делить времена года по календарю, по клеточкам дней, и ругаемся на свой календарь, что он слишком часто обманывает, а он - не виноват. Времена года неделимы, как неделим человеческий возраст или человеческие чувства; рядом с весельем - грусть, рядом с твоей старостью - твоя молодость…
Я собрал полную горсть земляники, хотел было опрокинуть в рот - да вдруг вспомнил, как мы ели эту землянику почти четверть века назад, в детском доме. Было тогда голодно, в те военные годы, и для нас, малолетних, чувство голода сделалось постоянным, привычным. Но мы все-таки с ним боролись, мы обманывали его, мы придумывали себе удивительные кушанья. Мы выскребали мякиш из темной, вязкой хлебной горбушки, наполняли ее вареной картошкой из супа, и это был "пирог"; мы ели весной крапиву, жарили пестышки на костре, а летом, когда поспевала земляника, мы горсть ягод заворачивали в листья малины, в шершавые, седые с изнанки листья, и так ели, и это называлось "пирожное".
И сейчас я оглянулся, нашел куст малины, сорвал несколько молодых листьев. Ссыпал в них землянику, завернул и съел вместе с листьями. Нет, это было не так уж безвкусно; вполне приличное получилось пирожное… Я подумал, не показать ли этот способ ребятишкам, но, поразмыслив, все-таки отказался - нет, не стоит. Не поймут они вкуса в моем кушанье. И, наверное, хорошо, что не поймут… Усмехнулся я и пошел догонять их, прислушиваясь к хрусту валежника, к беззаботным голосам, доносившимся из-за кустов.
По березняку, потом сквозь непролазные заросли черемухи, потом через просеку с мачтами высоковольтной линии, - все дальше и дальше уходили мы от деревни, а грибов не попадалось. И уже приустали самые младшие ребятишки, и девчонки перестали аукаться, шли стайкой, и Веня Забелкин, весь потный, обтирая с толстых своих щек прилипшую паутину, все поглядывал на главаря Шурку - не пора ли обратно? Но как пойдешь обратно, если каждый пригорочек, каждая поляна все-таки манит, обещает, и все кажется - вон под теми елочками уж непременно дожидается тебя гриб, молоденький крепыш в круглой шляпе желудевого цвета, надетой набекрень?
И мы еще по двум перелескам прошли, обогнули клеверное поле и вступили в сосновый бор. И тут, едва мы вошли, прохладная тишина и сумрак обняли нас; темной и сырою была земля с редкими фонтанчиками папоротников, и черны были полусгнившие пни и коряги-выворотни, и черно, мокро отблескивали понизу голые сосновые стволы. И только впереди, в проемах синей тяжелой хвои, редко сияли косые столбы солнечного света - вроде бы чуть пыльные и радужно переливчатые, как в грозовой туче. И тут все мы примолкли окончательно, словно нельзя было говорить, невозможно и страшно разбить словом эту тишину, этот великолепный покой… А когда я останавливался, затаив дыхание, было слышно, как вверху с легким щелчком отваливалась чешуйка сосновой коры; я поднимал голову - крутясь, янтарно-розовый лепесток падал вниз, вспыхивал в солнечном луче, живой и порхающий, как бабочка…
А потом ребятишки мои, шедшие впереди, вдруг закричали разом и побежали, побежали, по-козлиному сигая через пни и валежник, - они что-то увидели там, впереди; я тоже заспешил, прибавил шагу. Высветилось за темными стволами, забелело, сосновый бор неожиданно кончился, ровной границей, будто отрезанный, - и открылось впереди озеро. Ах, как оно сразу открылось взгляду - с пространством голубовато-льдистой воды, чуть сморщенной ветром на середине; с извилистой полосой красного песчаного берега; с перепутанными, поседевшими гривами камышей; с молоденькой березой-двойняшкой на обрыве, которая вся струилась, летела навстречу ветру, отбросивши далеко назад блестящие свои зеленые пряди, - словно бы тоже бежала, бежала к воде…
Тотчас были забыты все грибы и ягоды; мальчишки на бегу скидывали рубахи, майки, трусы; заплескалась, забурлила вода под обрывом, и через минуту никого не осталось на берегу, кроме самой махонькой девчонки, пятилетней Тошки Копыловой; у нее, у Тошки, еще не зажила сломанная рука в гипсовой повязке, купаться нельзя, и Тошка приплясывает на песке, бьет по воде босыми ногами, взвизгивает и высоко задирает от брызг прибинтованную к дощечке руку…
После долгого купанья, такого, что пробирает невольный озноб, я лежу на берегу, в траве. Слышно, как чмокает вода в камышах, как переговариваются на обрыве ребятишки, ругают Веню Забелкина - все убеждены, что он не показал грибное место, утаил. Затем Шурка Легошин говорит: "Ладно, пойдем назад - отыщем! С кем хошь спорю - отыщем!"… А солнце уже незаметно сваливается к закату, небо холодеет, прояснивается, и с удивительной резкостью видны в нем неподвижные, блистающие ледяной пылью облака. За озером, за лесом проходит электричка, отчетливо достигает до нас тупой, чугунный перестук ее колес, внезапный гудок, низкий, даже как будто шероховатый; и эти звуки плывут над озером, слабеют, но все не исчезают… А я думаю, отчего мне жалко, что кончается этот июньский день? Было же много, много прекрасных дней; полжизни прожито, перевидано всякое, и уж пора бы привыкнуть, успокоиться, - а мне жаль. Так жаль, словно этот день особенный, словно что-то важное случилось, словно не было прежде таких дней, и уже не будет никогда…
А вечером, возвращаясь в деревню, я встречаю Шурку Легошина; он ведет меня на "пятачок" - вытоптанную, убитую сапогами площадку, где обычно гоняют в футбол да танцуют вечерами под гармошку, - и рассказывает, что здесь, на краю площадки, среди бурой, пропыленной, в пятнах мазута травы, на каменной этой, мертвой земле наши ребятишки, когда шли домой, отыскали целую семью грибов-колосовиков.
Богатый Гусев
Четвертый час утра, деревня спит еще… Пустынна улица. В сереньком, процеженном деревьями свете почти не видны серые избы, серые дощатые заборы, дорога в серой траве. Будто мутноватой озерной водой все залито, и тихо, как под водою, ни огня, ни голоса…
Лишь на дворе у Гусева всю ночь дрожало, качалось от ветра оранжевое электрическое солнце, пятисотсвечовая лампа величиной с четвертную бутыль. Она и сейчас горит. Видно, как перемешивается и всплывает над нею сырой воздух; привлеченные светом, летят к ней белесые ночные мотыльки, длинноногое комарье; касаются раскаленного стекла и словно испаряются мгновенно: щелчок, клубочек пара, и сыплется вниз пепел…
Отворилась темная, басом скрипнувшая калитка, вышел на улицу Гусев. Остановился, озирая утренний мир.
Велик Гусев ростом, тяжел, объемист, и - великолепен все-таки, несмотря на преклонные лета, на многие болезни, на обрюзгшее, как бы потекшее книзу лицо. Набекрень соломенная шляпа с дырочками. Рубаха нараспашку. Громадный живот нависает над шелковыми, в крупную полосу, пижамными брюками. Ноги в кожаных шлепанцах невероятного размера, могучие ноги, слоновьи ступни. Только уже больные. Им в помощь взята суковатая неошкуренная палка, на полвершка протыкающая землю.
Никто не видит сейчас Гусева, а он стоит картинно, величественно, будто его для газеты фотографируют. Напряженная дума на челе.
И вдруг - что-то мелькнуло в глазах, дрогнуло, приплюснутый нос по-собачьи сморщился в улыбке. Повернулся Гусев, заковылял обратно во двор; шаги все быстрей, тверже, отшвырнул, наконец, свою палку…
Вернулся с косой-литовкой через плечо. Провел по чуть волнистому, в розовом налете ржавчины лезвию, испробовал пальцем. Остро! Поплевал на ладони. Примерился - и пошел косить низкую, припечатанную к земле траву. Трудно переступать ногами, да и руки болят, плечи. Но втягивается Гусев в аппетитную работу, в ее ритм; вот уже и распрямился, перестал кряхтеть от боли; широко и мерно движется потускневшее мокрое лезвие косы, выбривает исполинские полукружья.
Между Гусевской усадьбой и соседней (владением Забелкина) - небольшая лужайка, ничейная земля. Худой тут покос, трава умята, утоптана прохожими людьми, автомобильные колеи вьются среди гнилых, источенных муравьями пней. Однако Забелкин и Гусев каждый год аккуратно делят лужайку и выкашивают свои наделы. Сенцо нынче дорого!
Гусев дошагал до половины лужайки, до незримой границы с соседом. И, не задержавшись, не сбивая ритма, повел свой прокос дальше, вплоть до забелкинского забора. Посмеивался, морща вспотевший приплюснутый нос, обнажая широкие, желтые, с черными щелями зубы. Разошелся, разгорячился; кожаные шлепанцы, намокнув, соскальзывали с ног - лягаясь, сбросил эти шлепанцы, пошел босиком. Только раздавленные сосновые шишки хрустели под пятками.
Забелкин выскочил из ворот, когда лужайка была почти выкошена. Ахнув, метнулся к соседу:
- Ты зачем?!.. Ты что же. Как ты смеешь?
- Привет, - сказал Гусев, продолжая работу.
- Прекрати! Немедленно прекрати!!
- Ась?
- Прекрати, говорю! Хулиган старый!..
Забелкин стал на уцелевшем клочке травы, раскинул руки - будто останавливал идущий на него трактор. Гусев, мерно размахивая косой, наступал безудержно. Взмах, шаг - ложится сбоку ровненький валок травы. Взмах, шаг. Взмах, шаг…
- Зацеплю.
- Ты ответишь!! - закричал Забелкин, отпрыгивая от шипящей косы. - Ответишь! Хулиган!!..
- Брысь.
Коса слизнула остатки травы под забором и замерла. Гусев шумно выдохнул, глядя на Забелкина сверху вниз. Сморщил мокро блестевший нос, наслаждаясь волнением соседа.
- Не трепись, что раньше всех встаешь. Проспал сегодня…
- Я те покажу "проспал"!! Безобразишь! По закону будешь отвечать! За самовольство!!
- Какому еще закону?
- Здесь моя половина! Ты не знаешь?!
- Общий лужок.
- Я те покажу "общий"! Чей это - "общий"?!
- Ничей. Кто смел, тот и съел.
- Да ты. Да я тебе…
- Брысь. Не жужжи.
- Я те дам "не жужжи"!.. - от гнева и горя у Забелкина трясется бровь. - Разбойник ты! С большой дороги! Только и знаешь - себе хапать! Как теперь траву будем делить? Как, я спрашиваю? На весах развешивать?!
- Я скосил, я и заберу.
- Не дам! Не позволю!!
Гусев смотрит на соседа, откровенно смеясь, а выпуклые, желудевого цвета глаза его мудры, снисходительны и спокойны. Нету в этих глазах суеты. Есть величие.
- Да бери ты ее всю, - говорит он, вздохнув.
- Чего? Куда?
- Забирай всю траву. Я ведь… Мне покосить захотелось.
- Нет, правда?!
Гусев, с трудом нагнувшись, надевает шлепанцы. Азарт работы прошел, ему опять больно. И руки дрожат. Подпираясь косьем, медленно побрел к своей калитке, не оглянулся даже на оторопелого соседа Забелкина.
- Иди завтракать! - позвала жена Евдокия Ивановна. Гусев тяжко поднялся на крыльцо, постоял, отдуваясь. Но в комнаты вошел твердо. Севши за стол, подвинул тарелку с холодным мясом, литровую фаянсовую кружку.
- Сахар где?
- Тебе ж нельзя, Миша.
- Давай.
В темный крепчайший чай бросил горсть рафинада, размешал. Попробовал на вкус и еще добавил. Жена, печалясь, наблюдала за этим безобразием.
- Полежи после завтрака, Миша!
- Дело есть.
- Опять дело? Какие у тебя дела?
- Гравию на дорогу привезти.
- Господи, без тебя не привезут! Гравий! Это Забелкин обязан доставать, он в дорожной комиссии!
- Где ему.
- А тебе?!
- А я могу.
После завтрака, посапывая, сердясь на непослушные свои руки, вытащил из шкапа и надел синий габардиновый френч, брюки галифе - старую, знаменитую форму хозяйственных работников. Габардин залоснился от времени, блестит, и карманы оттопыриваются, но внушительности эта мелочь не убавляет. Можно парад принимать в таком костюме.
И шел по деревне, будто принимая парад. Голова задрана так, что сморщилась шея на затылке, складки легли на воротник. Грудь и живот выставлены, облиты лоснящимся френчем. Карманы торчком.