Безмятежные годы - Новицкая Вера Сергеевна 6 стр.


- И, главное, чтоб Дмитрий Николаевич не знал, - дрожащим голосом, со слезами на глазах, умоляет бедный, совсем пришибленный Полуштофик.

- Да уж не скажу, не скажу. Теперь и права даже нравственного не имею, раз вы меня ввели в вашу эту тайну.

Штоф, несколько успокоенная, улыбается сквозь слезы, Всем нам становится безумно весело; теперь страхи отошли перед нами во всей полноте комичность разыгравшейся сцены. Настроение в классе настолько приподнято, что пришедшая Клеопатра Михайловна, то и дело, шикает.

Николай Константинович приступает к объяснению нового отдела - электричества, затем спрашивает законченный уже - гидростатику.

Шкафы открыты, разные приборы вынуты, мы беспорядочно толпимся и жмемся вокруг стола.

- Пока до приборов я вам покажу простейший способ добывания электричества. Вот я потру хорошенько эту каучуковую палочку; видите, как она теперь притягивает мелкие вещицы?

Действительно, железные опилки и кусочки бумаги сейчас же так и прильнули к ней.

- Ну, теперь добудем тем же путем искру из волос. Он опять сильно натирает палочку и подносит к своей голове. Результата никакого.

Меня разбирает сумасшедший смех. Реденькая шевелюра Николая Константиновича начинается сильно отступя ото лба, по обе стороны которого два глубоких залива.

- Поднес к лысине и хочет, чтоб из нее искры сыпались, - шепчу я Любе, после чего мы уже не в силах сдержать смеха.

- A что, думаете, я не к тому месту поднес? - добродушно смеясь, обращается он ко мне. - Пожалуй, оно в так, можно промахнуться; лучше не стану зря времени терять и прямо к надежному источнику обращусь, - продолжает он, снова натирая палочку и поднося ее на этот раз к густым волосам Пыльневой. Раздается легкий треск.

- Что вы, Николай Константинович, я, право, не то… - покраснев, начинаю я.

- Да уж что там "не то", конечно то; да правильно, тут и обижаться нечего: действительно, Господь чела-то мне прибавил, - добродушно посмеивается он.

Славный человечек, вот уж добреющая душа! Чем может, всегда ученицу поддержит; ему, кажется, самому больно, если приходится выставить плохую отметку. И всегда-то он в хорошем настроении, вечно балагурит.

Вот и теперь. Кончил объяснять, вызвал Данилову; слабенькая ученица и с ленцой, но он и лентяек жалеет. Просит он ее разъяснить закон Архимеда, о том, что каждое тело, опущенное в жидкость, теряет в своем весе столько, сколько весит вытесненный им объем жидкости.

Молчание.

- Ну, куда ж девается то, что теряется? - спрашивает он снова. - Видите, я даже в рифму заговорил.

Опять молчание.

- И как оно в жидкости обретается? - снова продолжает он, уже умышленно рифмуя слова. - И что потом случается, если это не объясняется и ученица стоит и мается?

Класс в восторге. Данилова улыбается, жмется и молчит.

- Балл сбавляется ! - громко возвещает он и, понизив голос: - горько ученица кается, что плохо занимается, a когда домой возвращается - занимается… На этот раз ей прощается, но на будущее повелевается, что - увы! Не всегда исполняется… Ну, так как же будет? На будущее обещаетесь?

- Да, да, я все выучу на вторник.

- Ну, ладно, Бог с вами, так во вторник, помните, спрошу.

Прямо совестно, по-моему, такому да не учить уроков! A Клеопатра про вторжение в "I А" узнала, и девицам нашим влетело: бедные пострадали за своего идола.

Глава X

Первое горе. - Печальные дни.

Боже мой, Боже мой! Неужели же это, действительно, правда, страшная, ужасная правда? Мне кажется, я вот-вот проснусь, и все это страшное, тяжелое нечто отойдет в сторону. Просто не верится. Она, молодая, цветущая, полная жизни, всегда веселая, всеми любимая, она, наша красавица Юлия Григорьевна, умерла… И так скоро, поразительно, невероятно скоро! В субботу мы видели ее на уроках в гимназии; она, по обыкновению, ходила под руку с мадемуазель Линде, своим старым, неизменным другом. Еще, помню, так приветливо улыбнулась, так мягко посмотрела своими бархатными черными глазами. Боже, Боже! И подумать, что я в последний раз видела этот милый взгляд, эту улыбку, слышала этот звучный дорогой голос… Слезы заволакивают глаза…

В этот день она была такая веселая, как рассказывала Клеопатра Михайловна, беспокоилась, будет ли готово белое платье к воскресенью, когда она собиралась на бал. На следующий день она и была на балу, но приехала очень рано, после часу. Скоро она почувствовала себя нехорошо; позвали доктора, a в восемь часов утра её уже не стало. Говорят заворот кишки.

В то же утро эта страшная весть облетела гимназию; все были глубоко потрясены. Я даже плакать не могла, во мне все точно сжалось. Мне хотелось куда-то бежать, спешить, что-то делать, помочь, скорей, сейчас, сию минуту…

Господи, неужели же нет средств, нет возможности, совсем ничего нельзя сделать?.. Может, это ошибка? Так скоро? Это слишком невероятно. Еще в три четверти восьмого она была жива, в ту минуту, как я вышла в столовую и спокойно пила чай. Думала ли я? Могла ли я думать?..

Нас построили на панихиду. Сколько было слез! Её класс громко рыдал, плакали классные дамы и учительницы, голос батюшки дрожал и срывался. Многие певчие не в состоянии были петь. В груди моей росло что-то тяжелое, большое, и я неудержимо разрыдалась.

Эти чудные слова, эти сердце надрывающие мотивы… Слезы текут и текут, и столько их еще там, внутри, кажется, никогда не выплачешь их… Вот горе!.. Мое первое настоящее горе: Господи, Господи, как тяжело!..

Увидеть еще разок ее, милую, дорогую, ненаглядную мою, проститься с ней…

Я не хочу идти вместе со всеми, когда там много народу. Я иду раньше назначенного времени, раньше всех. Двери на лестницу открыты. В маленькой прихожей прямо в глаза бросается мне крышка гроба. Я первый раз в жизни так вблизи вижу гроб… Зачем это?.. Думаю я… Да, ведь она умерла, это ей… Ей - гроб?!. Нет, неправда, неправда, этого быть не может! Верно ошиблись, верно мать её старушка умерла, a она жива, она выйдет… Юлия Григорьевна, милая, дорогая!..

Мне застилает глаза. Я переступаю порог с какой-то смутной, тоскливой надеждой…

Небольшая уютная комната вся в зелени. Посредине на возвышении белый, блестящий гроб. С последней искрой надежды я поднимаю глаза. Она… она лежит. Вот её пышные, чудные, как смоль черные волосы, вот, словно нарисованные, тонкие брови; вот милые глаза, теперь закрытые, опушенные густыми, черными ресницами. Рот чуть-чуть приоткрыт… Да ведь она спит… Право, спит… Дышит…

Слезы мешают смотреть, я поспешно смахиваю их и пристально вглядываюсь. Дышит… Вот приподнимается на груди белый тюль, вот он дрожит около шеи… Вот опять…

Неужели же нет?.. Неужели же это трепетный огонек от мерцающих свечей колышется на кисее?.. Нет, она не спит, она… умерла…

Только в эту секунду понимаю я весь ужас, всю глубокую тоску и безнадежность случившегося… Ничто, ничто не поможет! Я прижимаюсь головой к стенке гроба, ничего не вижу, ничего не сознаю, я захлебываюсь от слез, в груди тесно от них, и так, так тяжело…

Устала… больше плакать не могу. Я подымаю тяжелую голову, с трудом открываю запухшие глаза. В нескольких шагах от гроба, на противоположной от меня стороне, сидит в кресле высокая, благообразная старушка. На серебряных волосах её, с пробором посредине, надет черный креповый чепчик; лицо продолговатое, матовое, с прямым носом. Продолговатые же большие скорбные глаза с каким-то особенным выражением смотрят на покойную. Что-то больно сжимается y меня в сердце при виде безнадежного, исстрадавшегося выражения их. Знакомые глаза! Только те, другие, не были так печальны, не смотрели с такой мучительной тоской. На минуту старушка поднимает взор на меня. Я совершенно машинально делаю реверанс. Она тихо и ласково кивает головой, в то время, как слезы струятся по её тонким, бледным щекам; эти слезы выше сил моих. Не знаю, как я очутилась на коленях возле её кресла, помню только, что я целовала её бледные, тонкие, дрожащими от горя руки, обнимала её колени и, захлебываясь от слез, прятала в них лицо.

Помню, как её милые руки гладили меня по голове, a на волосы и щеки мне капали её тяжелые, беззвучные слезы…

Я опять стою y гроба. Народу все прибавляется. Зажгли свечи, поют. Душно, тяжело. Я напряженно смотрю на дорогое лицо, на грудь покойницы и не могу отделаться от впечатления, что она дышит. Вот откроются глаза, уже веки дрогнули… Но она лежит тихо, неподвижно…

Кругом засуетились… Подняли крышку, потом гроб. Тяжелое, глухое рыдание огласило комнату. Бедная старушка! Ведь навсегда, навсегда уносят из родного, насиженного гнездышка её единственную дочь, её гордость, красавицу…

Все выходят. Нас, учениц, ставят парами. Несут венки, везут на чем-то, помню только массу цветов. Вот Андрей Карлович, вот строгое тонкое лицо Дмитрия Николаевича. Оба почему-то внимательно смотрят на меня. На свежем, морозном воздухе легче. Я не плачу и ни о чем не думаю. Я так устала, там внутри, в груди что-то устало.

Мне будто все равно. В церкви я едва стою: все сливается в глазах. Кто-то меня сажает.

Вот мы на кладбище. Вот глубокая яма… Зачем?.. Боже, ее? Туда?… Ужас охватывает меня. Гроб опускают в землю. Я, не отрывая глаз, слежу, как все ниже и ниже углубляется он. И больше не подымут, ведь навсегда, совсем опускают…

Кажется, сердце мое сейчас разорвется на части, так больно… Вдруг среди наставшей общей тишины что-то звонко ударилось о крышку гроба, и опять раздалось тяжелое, горькое, безнадежное рыдание старушки. Бросили первую лопаточку земли на гроб её дорогой дочери. Глубокое безвыходное отчаяние охватило меня, и я рыдала, рыдала до потери сознания, до потери сил…

Господи, как смерть ужасна!

На следующий день я не пошла в гимназию; болела голова, но не потому не пошла я, a слишком там полно было бы ею, слишком все, каждую минуту напоминало бы её отсутствие, я знаю, что не выдержала бы и расплакалась.

Всего четыре дня, как схоронили мы нашу бедную, дорогую Юлию Григорьевну, a кажется, точно все уже позабыли ее. Когда, после похорон, я первый раз шла в класс, мне представлялось, что в гимназии все должно было измениться, стать как-то иначе. Прихожу. Ученицы болтают, шумят, смеются; малыши носятся в пятнашки, в колдуны… Что малыши! Взрослые ходят, говорят, как ни в чем не бывало. Только личико мадемуазель Линде грустнее обыкновенного, она не гуляет по коридору, как всегда, под руку с милой Юлией Григорьевной, она стоит y дверей залы и равнодушно слушает, что болтают кругом. Мне так жаль ее! Не скоро она-то ее забудет…

И вдруг сегодня, я не верю глазам: смотрю, стоит Линдочка с нашим Михаилом Васильевичем, оживленно так разговаривает, глаза, как всегда, сощурила и смеется… Меня точно ножом в сердце ударило. Смеется, она смеется!.. Слезы выступили y меня на глазах.

Бедная, милая, дорогая голубушка моя, Юлия Григорьевна! Бедная, бедная! Если она видит, как больно ей. Я прохожу мимо Линде, нарочно смотрю на нее и не кланяюсь.

Господи, как это все ужасно: любили человека, думали о нем, он казался таким нужным, необходимым, так искренно, горько оплакивали его, такое непритворное было горе кругом, и вдруг он ушел, - и ничего, ничего от этого не изменилось, все по-старому, точно и не было его никогда; все живут дальше, y всякого свои интересы, a его нет уже, он лежит один-одинешенек в холодной земле, и ничто не изменила, ничего не разрушила его смерть.

У меня очень тяжело на душе, даже гадко как-то; я иду поговорить с Верой, мне хочется поделиться своими мыслями, a только она одна и поймет меня.

- Слава Богу, что это так, - возражает Смирнова, выслушав меня. - Подумай, ведь это было бы ужасно, если бы смерть одного останавливала все кругом, если бы горе никогда, никогда не слабело. Ведь люди, потерпевшие утрату, были бы так разбиты душой, что не имели бы ни к чему больше сил в жизни. Если бы горе не бледнело, это было бы ужасно.

Да, конечно, конечно, но все-таки как больно, как-то обидно для умершего: ушел и кончено, и никому больше нет до тебя дела. Бедная моя Юлия Григорьевна! Все забыли…

Что я говорю? Нет. Есть человек, который не забыл, для которого с её уходом закатилось его солнышко: бедная седая старушка помнит и никогда, никогда не забудет.

Бедная, милая старушка!

Как все это тяжело, и как страшно умирать. Жить так хорошо!

Глава XI

Найденыш. - Французские сочинения, - "Младенец" подвел.

Давно уже не трогала дневника, как-то настроения не было, да и интересного ничего, все шло бесцветно и вяло день за днем. A сегодня опять потянуло к моему верному другу. Особенно выдающегося и сегодня ничего не случилось, но день прошел весело и смеху порядочно было.

Иду в гимназию. Морозище здоровый, так и щиплет. Уж на что я не терплю никакого кутания, a сегодня согласилась платок сверх шапочки надеть, потому за уши так и хватает. Бегу, как подсмоленная: во-первых, поздно, a во-вторых, дедушка-мороз понукает. Только до угла добежала, смотрю, под водосточной трубой живое что-то движется. Боже мой, Боже мой, вот бедненький! Сидит крошечный темно-рыженький кудлатенький щеночек, сидит-дрожит, и так ему, видно, холодно, что y него по шкурке дрожь точно такими волнами пробегает. Господи, ведь есть же такие гнусные бессовестные люди, что бы такое крошечное создание на мороз выбросить! Такое маленькое беззащитное существо! Ведь это же преступно.

Я, конечно, сумку в сторону, подобрала его; просто комочек ледяной. Чуть не заплакала, - так, до боли в сердце, жаль малыша стало. Что делать? Домой с ним вернуться? Поздно. Оставить на улице? Понятно, и думать нечего. Понесу в гимназию, больше ничего не остается, Сняла с головы платок, закутала малыша, потом пуговицу в шубке расстегнула и сунула его за пазуху. Ну, теперь не замерзнет. Схватила сумку и марш. Пулей лечу. Холодно!.. Особенно ушам: главная беда, и потереть нельзя, потому в одной руке книги, a другой песика поддерживаю, чтобы не вывалился из-под шубы.

Сперва чувствовала, как он там весь так и колотился, a потом понемногу успокоился. Я струсила: ну, думаю, подох! Прилетаю в гимназию. Поздно уже, на молитву звонок был.

Живо раздеваюсь. Смотрю, собака моя жива, теплая стала и спит. Я ее чмокнула в голову, подышала, чтоб ей еще теплее стало, да так в этом самом платке, что она заворочена была, сунула ее в сумку. Куда ж больше девать? Бегу по лестнице; слышу, поют; все в среднем зале на молитве. Я сумку с младенцем в парту сунула, a сама живо в зал, юркнула между ученицами и стала на свое место. Слава Богу, проехало! Странно, что это все ученицы поворачиваются да на меня глядят, точно на мне узоры какие нарисованы? Ну, что ж, пусть полюбуются, коли нравится. A как молитва кончилась, тут и объяснилось дело.

- Старобельская!

- Муся! - слышу со всех сторон.

- Смотри, как ты ухо отморозила.

Я хвать за ухо - ой как больно! Оно толстое-толстое, большое-пребольшое и болючее сделалось.

- Иди скорее в докторскую, - говорит Люба, - a то потом разболится.

- Ладно, пусть болит, - отвечаю я, - некогда, бежим в класс да посмотрим, что там мой младенец делает.

- Какой младенец? - удивляется Люба.

- Да такой, самый настоящий… a то еще, чего доброго, задохнется.

Я вытаскиваю из сумки платок, разворачиваю и ставлю содержимое его на скамейку. Разоспавшийся щенок открывает свои синие глазки и во весь рот зевает. Миленький страшно!

Люба начинает его целовать, потом я. Кругом собирается публика. Все в восторге, ахают, охают. Но вот плетется Клеопатра. Я наскоро заворачиваю малыша снова в платок и укладываю его в уголок парты, виден только кончик мордашки и два глаза; по счастью, он, раза два-три почмокав губами, засыпает.

- Боже, Старобельская, что с вашими ушами! - в свою очередь вопрошает классная дама. - Идем скорее, надо сейчас же смазать чем-нибудь.

Ведут меня в докторскую и мажут какой-то жирной, смею уверить, не душистой гадостью. Возвращаемся.

Первый урок французский. Входит Данри и приносит наши французские сочинения. При раздаче, по обыкновению, не обходится без курьезов, a Данришенька, как всегда, добродушно и мило острит.

- Votre composition, mademoiselle, c'est presque une charade (Ваше сочинение, мадемуазель, это почти шарада), - заявляет он Сахаровой, вручая ей вдоль и поперек испещренное поправками и перечерками произведение. - J'ai eu bien de la peine Ю la rИsoudre (Мне стоило массу труда решить ее), - продолжает он. - Vous dites par exemple: j'ai trХs beaucoup mal Ю la jambon. Voyons, ce n'est pas facile Ю deviner que vous aviez mal Ю la jambe, et puis pour le style, je prИfХre quand mЙme celui de Victor Hugo (Вы, например, говорите, что y вас болит ветчина (jambon). Право, это вовсе не так легко отгадать, что вы хотите сказать, будто y вас болит нога (jambe). Что же касается стиля, то я, положительно, отдаю преимущество языку Виктора Гюго).

Сахарова, как и полагается, краснеет, и мы, тоже как полагается, смеемся.

Грачева написала что: "La sociИtИ des femmes savantes Иcrivit MoliХre" (Общество ученых женщин написало Мольера). Юля Бек изобразила в своем сочинении нечто душераздирательно-трогательное и насажала уйму ошибок.

- Voici, mademoiselle, votre composition pleine de sentiments poИtiques et de fautes d'orthographe; je me trouve embarrassИ de dire ce qui domine" (Вот, мадемуазель, ваше сочинение, полное поэтическаго чувства и грамматических ошибок. Я затрудняюсь сказать, что преобладает).

Дошла очередь до меня.

- TrХs bonne composition, mademoiselle Starobelsky; point de fautes de style et seulement une seule petite faute grammaticale: "vie" avec s. Mais aprХs tout qui ne fait pas de fautes dans la vie. Et vous surtout qui Йtes encore si jeune et si peu expИrimentИe. Alors je ne l'ai pas comptИe. Douze! (Прекрасное сочинение, мадемуазель Старобельская: ни одной стилистической ошибки и всего одна маленькая грамматическая в слове жизнь (vie). Ho, в сущности, кто не делает в жизни ошибок, тем более вы, еще такая молодая и неопытная в ней. Ну, так поэтому я не посчитал этой ошибки: 12).

Какой он милый, какой остроумный! И рожица при этом добродушно-плутоватая, a глаза смеются.

Во время урока я постоянно заглядываю в парту: найденыш мой спит, что называется, как пшеницу продавши. Несколько раз тычу ему пальцем в нос убедиться, что он жив; дышит. Перемену напролет тоже спит мой пес. Это даже несколько скучно, хотя с точки зрения благоразумия - хорошо, ничто не откроет его присутствия.

Назад Дальше