Жизнь как она есть - Борис Костюковский 4 стр.


Через несколько месяцев, весной кто-то пришел к нам и сообщил, что видел, как наш отец подметает двор казармы. Город тогда находился в нескольких километрах от польской границы. Воинская часть располагалась почти в центре Дзержинска.

Мама велела нам с Лелей бежать к казармам: может быть, нам удастся увидеть папку и показаться ему.

Мы, на ходу натягивая на себя вельветовые пальтишки, бросились опрометью по улице. Повернули налево, и все прямо и прямо по дощатому настилу тротуаров, еще налево - и вот она, горочка.

Сердце замирает: здесь где-то папка!.. Издалека виден солдат-постовой возле штаба, с винтовкой наперевес. Подходим… Папка с метлой в руках, в своем кожаном костюме, низко опустив голову, тщательно сметает мусор с дорожки, идущей от крыльца штаба вдоль высокого деревянного забора. Часовой подходит поближе к нему. Мы стоим недалеко. Я толкаю Лёлю в бок: подойди, мол, к папке… Комок в горле, хочется закричать, но я знаю, что кричать нельзя. Ноги в ботиночках озябли, руки без варежек, покраснели. Шаг за шагом подходим ближе, и вдруг нас увидел папка. Увидел, улыбнулся как-то необычно, горько, чуть повернув голову в нашу сторону. Бледный, непривычно худой, но побритый, чистый. Часовой заметил нас и прикрикнул:

- А ну отойдите, здесь вам не место!

Мы отбегаем на несколько шагов и смотрим на отца. Смотрим. Мучительно смотрим… На крыльцо выходит командир и командует:

- Довольно, проходите сюда.

Папка выпрямляется, бросает на нас прощальный взгляд, идет. Позади него - часовой. И еще раз папка оборачивается, вдруг улыбается, так знакомо встряхивает головой, словно говорит: "Ничего, ничего, девочки мои, только не вешайте носы!" Он скрывается в глубине здания.

Мы идем домой, ничего не видя и не слыша вокруг, и горько плачем.

Дома подробно, как только можем, рассказываем маме все, что мы видели. Она держится - ни слезинки.

- Ничего, детки, папка скоро вернется - он не виноват ни в чем, это какая-то ошибка. Разберутся.

Но через несколько недель отца отправили из Дзержинска в Минск. Знаю, что мама раза два ездила туда, возила передачи - белье и продукты.

В одну из недель мама раза три подряд все ездила в Минск. И вот привезла новость: такого-то числа будет суд над папкой.

Разрешили ли приехать семье, не знаю, но мама начала готовиться, шила папке рубахи, готовила белье, варежки, теплые носки, сушила сухари. Отобрала свои и наши фотографии для папки. Нас готовила особенно тщательно, хотя мы и без того всегда были опрятны и скромно, но хорошо одеты. Она сделала нам какие-то обновки из своих старых платьев, связала всем беретики из шерсти. И все наставляла, чтобы мы не плакали "там", может, мы еще увидим папку. Она-то его не видела ни разу со дня ареста.

Неллочка еще не ходила, но мама взяла и ее с собой в Минск.

Приехал мамин дядя Александр и ее родной брат - тоже Александр, дядя Саша. И вот мы все - мама, нас четверо, двое дядьев - поехали поездом в Минск.

Не знаю, какой это был суд: то ли областной, то ли республиканский, но это был закрытый суд.

В здании суда (теперь здесь детская музыкальная школа) шел ремонт, крутом был мусор и строительные материалы.

Мы промаялись почти полдня: мама несколько раз куда-то заходила, о чем-то спрашивала, сообщала нам: "Его еще не привели"… И потом наконец: "Привели!" И: "Суд уже начался".

А потом всех нас пустили в какую-то пустую комнату, большую и светлую. От двери - прямо у окна - стул, а на нем… сидит папка, а по сторонам конвоиры с винтовками. Нам разрешили свидание на время перерыва судебного заседания.

Мы стояли у стены и смотрели на отца, а он на нас.

Неллочку мама держала на руках. Не помню, говорили мы с папкой или так все время и промолчали. Наверное, не говорили, иначе бы я помнила. Слишком большое расстояние было между нами.

Но вот Марат оторвался от стенки и через всю комнату побежал к отцу. Конвоиры ничего не сказали, даже не пошевелились. Отец подхватил Марата, посадил на колени и, хорошо помню, сказал ему, целуя голову:

- Ты один мужчина остаешься дома, смотри, чтобы все было в порядке. Помогай маме, девочкам.

"Мужчине" шел шестой год. Мама поняла: папка "уедет" надолго, не выдержала - слезы стали душить ее, мы тоже расплакались следом за ней.

Папка был еще бледнее, чем тогда в Дзержинске, и костюм теперь казался на нем очень большим. Но он был выбрит и даже подстрижен. Волосы же, красивые русые волосы, стали седыми. Нам разрешили проститься, и мы поочередно поцеловали его. Потом отец взял котомки, привезенные мамой, и его увели.

Так и вижу до сих пор его серые потемневшие глаза и плотно сжатые губы.

И снова мы ждали в коридоре, мне казалось, целую вечность.

И вот мимо нас прошел знакомый мне по Дзержинску и Станькову Опорож, единственный свидетель на суде. (Через много-много лет я узнала, что папка вскрыл ящик с запасными частями, а в нем оказалось оружие. Не прошло и часа, как его арестовали. Видимо, ящик предназначался Опорожу, но случайно попал отцу. Перепугавшись разоблачения, Опорож опередил отца и бросился с наветом. Спустя восемь лет этот же человек навел гестапо на след мамы.)

Мама бросилась к Опорожу:

- Ну что там было, ну что?

Он даже не взглянул в ее сторону.

Через минуту, низко опустив голову, в сопровождении конвойных, почти пробежал папка, бросив па ходу: "Анечка, десять!" Мы все бросились за ним. Первой была Лёля, но перед самым носом у нее захлопнулась дверь. Конвойный попридержал ее с той стороны, и когда мы смогли выскочить на улицу, отец, окруженный конвоем, уже сбегал вниз по улице и завернул за угол. Я его видела тогда в последний раз, сгорбленного под тяжестью двух котомок через плечи и как будто убегающего под конвоем от собственной семьи.

Мы отошли от здания суда совсем немного, как вдруг я заметила, что с мамой происходит что-то странное. Она быстро-быстро заговорила:

- Ты маленькая, ты лишняя, ты никому не нужна…

И вдруг, приговаривая все это, подбросила Неллочку. Та перевернулась в воздухе головкой вниз, вот-вот ударится об асфальт. Но каким-то чудом мама ее подхватила за ножки и продолжала говорить что-то страшное, несуразное, кощунственное.

Я закричала, не помня себя, бросилась к маме, но меня опередил дядя Саша, выхватил Неллочку из ее рук. Наша сестричка даже опомниться не успела, ручонки сложила смешно, по-старушечьи, смеется, заливается, думая, очевидно, что с ней играют…

Я подобрала на асфальте слетевший с ее льняных кудрей беретик, надела ей на головку.

А с мамой творилось что-то непонятное. Она по-девичьи звонко захохотала, кофточка на груди разорвана, жакет нараспашку, коса упала на грудь. Серые большие глаза стали темными-темными, горящими и дикими.

Она вдруг громко объявила:

- Вот свадьба так свадьба! А сколько народу на моей свадьбе! Проходите, дорогие гости! - и запела какой-то папкин романс.

Собралась толпа. Дядя Александр и еще кто-то чужой взяли маму под руки и повели в ближайший сквер.

Ее усадили на скамью, а она весело сопротивлялась - ей хотелось петь и плясать.

- Но почему, почему невесте нельзя повеселиться? - искренне недоумевала она.

Кто-то догадался вызвать "скорую помощь".

Не помню, как мы добрались домой в Дзержинск. Несколько дней мы жили одни. Лёля хозяйничала, я и Марат ей помогали, мы по очереди нянчили Неллочку. Она была грудной, мама ее только-только начала подкармливать манной кашкой. Мы тоже варили ей манку на воде, но Неллочка все же очень плакала, особенно ночами.

Потом за нами стала присматривать сердобольная бабушка Кондратовичиха. Она топила печи, готовила обед, принося с собой продукты. По-моему, у нас, кроме картошки, капусты и небольшого запаса манки, ничего в доме не было.

Мы все сидели у окна на кухне, на нашей широкой скамье-топчане, и смотрели на улицу: все ждали и ждали…

Недели через две вернулась мама, в своей уже зашитой и аккуратно заштопанной белой кофточке и в строгом черном костюмчике. На ее маленьких красивых ногах вместо утерянных в больнице туфель были огромные, разношенные тапочки.

Мама долго не заходила в большую комнату и спальню, а все старалась быть на кухне, пила лекарства и обязала меня напоминать ей о времени их приема по часам. До этого я, как назло, плохо разбиралась в часах - никак в моем понимании не укладывались все цифры и стрелки. Но беда быстро "образовала" меня…

От отца мы получили несколько писем из Биробиджана, он даже фотографию прислал. Адреса его не помню, называлась там "Автоколонна-5". Знаю, что он работал шофером на лесозаготовках.

Потом кто-то из его товарищей по заключению сообщил нам в письме, что папка тяжело заболел и сам написать не может. Чем болен, не было сказано. А еще через некоторое время пришло сообщение о его смерти. Это известие, помню, совпало со смертью Неллочки от скарлатины…

Все годы, всю жизнь, где бы ни была, что бы со мной ни случалось, я вспоминала отца. И наяву, и во сне…

Когда закончилась война, я сразу же стала писать во все инстанции, прося разобраться в деле отца. Но вначале эти просьбы ничего не давали. Я понимала, что нужно время, но ждать не могла. Я начала сопоставлять рассказы местных жителей и бывших работников Дзержинской МТС, то, что узнала до войны от матери, что увидела и узнала в годы войны, и все более убеждалась, что в аресте отца и гибели матери был прежде всего повинен… пан Опорож.

Избушка Опорожей стояла на болоте около реки, недалеко от моста при въезде в Станьково. Была она маленькой, низенькой, чуть ли не вросла в землю. Жена Опорожа, всегда чумазая, с папироской в зубах, вертелась около дома. Было у них шестеро дочерей, пять умерло, не достигнув совершеннолетия, осталась одна Аня. Она была моей одноклассницей по станьковской школе. Опорожи жили замкнуто, в селе почти не бывали, ни с кем не дружили, никто и к ним не заходил. Сам Опорож все лето пас коров, а зимой служил сторожем в Дзержинской МТС.

Он один во всем Станькове, не говоря уже о Дзержинске, ходил в лаптях, и все, особенно дети, смотрели на эти лапти, как на чудо, как на музейную редкость.

Более молчаливого, неразговорчивого и угрюмого человека трудно было себе представить.

Говорили, будто родом он из Польши, бежал от немцев в 1918 году и еще с тех пор осел в Станькове.

С детских лет мне запомнилось, что Опорож почему-то очень боялся отца, был в отношении его услужлив до подобострастия.

Однажды, когда я вертелась в мастерской, Опорож вызвался помогать отцу, подносил ему детали, зажимал их и тиски. А когда Опорож ушел, папа, глядя на его согнутую спину, сказал механику Русаку:

- Эх, и темный это человек! Как колодец, темный… Почему он ходит в лапотках, Русак?

- Нравится. Я уж его спрашивал. Говорит, удобно и тепло. Зря ты, Иван, просто забитый, темный человек.

- Уж куда забитее, куда темнее… И пожалеть бы его надо, а вот почему-то не могу.

- Он тебе все услуживает, а ты воротишься от него.

- Ворочусь, потому что не люблю юродивых. А он юродивый.

Я тоже не понимала отца и, скорее, была согласна с Русаком.

Стоило появиться гитлеровцам в Станькове, как Опорож тут же снял лапти, домотканую свитку, оделся в новый костюм с галстуком, распрямил плечи и заговорил на немецком языке. Все в Станькове и Дзержинске только ахнули, видя такое превращение забитого, неграмотного "пастуха" и "сторожа".

Теперь уже люди его ненавидели, и боялись. Опорож переехал в лучший стапьковский дом в графском парке: то был уже "пан Опорож", "пан переводчик"!

В 1941 году он подвизался не только у тех немцев, которые пришли в Станьково, но и в Дзержинске, и в Минске. Иногда он жил там по нескольку месяцев.

При аресте мамы он не присутствовал, но на ее допросе был. И ездил в минское гестапо. Я запомнила это потому, что, вернувшись в Станьково, он пришел к нам, проверил все патефонные пластинки и книги. Часть пластинок взял себе, а некоторые тут же разбил.

- Ждете мать? - спросил он.

- Ждем, - ответили мы с Маратом в один голос. Он криво усмехнулся:

- Ждите. Я ее видел в Минске. Привет вам передавала. - И, впившись глазами в лицо Марата, спросил: - Чти зверем смотришь? Или тебе жизнь надоела?

- Это вы смотрите, - ответил Марат, не опуская глаз.

- Я-то знаю, что смотрю. Морда мне твоя противна. - Он опять криво усмехнулся и вставая закончил:-Ну да всё равно подохнете. Теперь-то уж подохнете. И духу не останется от Казеев…

С конца сорок второго года Опорож окончательно переехал в Дзержинск и жил там под крылышком оккупантов. Видно, боялся мести партизан и не без основания считал, что в Станькове им было бы легче расправиться с ним.

В сорок четвертом году он убежал вместе с гитлеровцами, но был схвачен советскими воинами. Его судили и приговорили к длительному тюремному заключению.

Историю с ложным обвинением отца ему на суде не предъявили. Просто об этом тогда еще не знали. Но с него хватило и того, что было на его совести за три года, начиная с сорок первого.

Где-то в местах заключения он вскоре умер.

Я и не хочу его вспоминать, и не могу не вспоминать. Почему-то не могу забыть, с какой ненавистью он всматривался в лицо Марата. Ведь Марат так был похож на отца. Почему Опорож бешено ненавидел отца и всю нашу семью? И кто он вообще был? На эти вопросы я, очевидно, так никогда и не смогу до конца ответить.

В одном я не сомневалась и не сомневаюсь, что отец в чем-то стал поперек дороги Опорожу, и вся история с пулеметом была чистейшей провокацией.

Я продолжала писать письмо за письмом, пока через несколько лет не получила сообщение, что Иван Георгиевич Казей полностью реабилитирован и посмертно восстановлен в партии.

Какое облегчение это принесло бы маме и Марату! Конечно, невозможно вернуть такие утраты, как наши, и все же легче жить, когда знаешь, что память об отце очищена, что имя его отныне ничем не запятнано.

ВОЙНА

Мама вернулась в Станьково в апреле 1941 года, как и обещала мне.

Мы начали жить своей семьей втроем: мама, я, Марат. У нас ничегошеньки не было. Мама прибегала к уже испытанному заработку шитьем. Да и то спасибо жене председателя сельсовета Матрене Жуковской: она безвозмездно предложила свою швейную машинку (наша давно была продана).

Мы с мамой привели в порядок избушку бабушки Зоей, маленькую, низенькую, с крошечными оконцами. Настоящую избушку "на курьих ножках". Мы выбелили ее, выклеили, поставили две железные кровати с деревянными досками: одна для нас с мамой, другая для Марата, повесили дешевые ситцевые занавески. Тетя Вера вернула нам патефон и пластинки, а баба Мариля - кое-что из вещей бабушки Зоей.

В домике стало уютно, чисто, хорошо, как в лучшие времена, когда здесь суетилась милая бабушка Зося.

Жаль, что сад из-за сильных морозов погиб, как погибли тогда и другие сады в нашей местности, но мы засеяли огород и с нетерпением ждали урожая. Мама снова начала подумывать о работе, о своем драмколлективе, который заглох без нее.

Она постепенно оправилась от невзгод, стала веселее, к ней по-прежнему все хорошо относились, с доверием и симпатией.

В июне я сдавала экзамены за восьмой класс, Марат окончил четвертый и гулял с утра до вечера.

По-старому в нашем доме звенели песни, читали стихи, слушали музыку. Мама отдавала предпочтение классической музыке, тетя Вера охотно вернула нам эти "непонятные" пластинки, оставив себе веселые.

Мама много с нами разговаривала обо всем: о своем прошлом, о книгах, о музыке, операх, которые она слушала в Москве во время институтских сессий; а со мной - и о любви, девичьей чести. Ненавязчиво, не нравоучительно, умея вызвать на откровенный разговор, незаметно что-то внушить.

На всю жизнь я запомнила любимые мамины афоризмы: "Любовь - это высокое и благородное чувство, делающее человека красивым"; "Внутренняя красота выше внешней"; "Твоя улица, деревня - кусочек Родины твоей"; "От того, как человек мыслит, зависит его речь и поведение. Надо мыслить чисто"; "Прямота и честность - в глазах у человека"… Может, некоторые из этих изречений мама придумала и ни сама, но, как часто бывает, у одного человека даже известная истина звучит убедительно и запоминается, а у другого и оригинальная звучит ложно и тут же забудется.

Все, что исходило от мамы, прочно западало мне в душу.

В то июньское воскресенье я прибежала встревоженная с почты, куда носила письмо, и сказала, что "почта на военном положении". Это было примерно в девять утра.

- Ну что ты, глупая! - успокоила меня мама. - Наверное, там занятия военные. А ты уж небось подумала - война?

Марат ел оладьи со сметаной и вдруг запел, сочиняя на ходу:

Если завтра война
На колхозного коня
Сяду я и помчусь на бой!

- Ну вот, Адуля, - мама прижала к себе мою голову и засмеялась, - у нас такой защитник, а ты испугалась чего-то.

И все же, когда Марат кончил есть, мама сказала:

- Давайте сходим к центру все вместе.

Подойдя к почте, мама убедилась, что я права. На улице было тихо, никого не видно, но кто-то уже сказал, что с военном городке все подняты по тревоге.

Мы вошли во двор к тете Вере. Солнце, теплынь, зелень кругом бушует, пчелы жужжат, играют дети мал мала меньше - у тетки их было четверо.

Вдруг - вой сирены. Тревожный, раскатистый, требовательно-грозный, хватающий за душу. И в небе - черные пятна самолетов. От них отделяются черные точки и падают на землю. Где-то за парком раздается грохот взрывов - один, второй, третий…

Через несколько минут мы уже знали, что бомбы попали в цель: одна - в клуб, другая - в казарму. Несколько человек ранено, один убит. Это был ученик нашей школы из деревни Каменка, которого я хорошо знала. Он шел домой через военный городок. Только несколько дней назад я встречалась с ним в школе: нестриженый, вихрастый, с добрыми, немного выпуклыми глазами…

В полдень уже передавали из уст в уста подробности сообщений но радио. Это была война! Та самая война, к которой готовились, о которой много говорили, пели песни, и все же пришла она так неожиданно, так невероятно быстро…

К вечеру 22 июня в основном были эвакуированы на автомашинах семьи военнослужащих, но благополучно уехали только несколько первых машин, а все остальные фашисты разбомбили или расстреляли на дорогах прямо с самолетов…

В этот же день все военнообязанные мужчины были собраны в парке у школы, и тут же им выдали оружие и обмундирование. Потом они строем ушли из Станькова, сопровождаемые толпой плачущих женщин, детей, старух и стариков. Впрочем, уходу призванных предшествовал еще один эпизод, о котором я расскажу чуть позже.

По шоссейной дороге мимо нашей деревни группами и в одиночку, пешим ходом и на машинах стали двигаться на восток советские войска; с детьми, с узелками шли и шли гражданские люди, испуганные, растерянные, ничего не понимающие.

Фашистские самолеты непрерывно летали над деревнями, на бреющем полете строчили из пулеметов по дорогам и деревенским улицам.

Назад Дальше