Она старенькая у нас, у неё руки дрожат, и пальцы её не слушаются. Поэтому всё, что делает она, делает не очень хорошо. Но мы с мамой - у нас уговор - всегда только хвалим её работу: разные там колпаки на лампы, склеенные из бумаги, которые ни на одну лампу не годятся. Или тапочки из тряпок, не поймёшь, на какую ногу, - бабушка очень любит их шить, иногда штуки по три в день сшивает. И обижается, если мы с мамой не носим. И мы носим - то две левых, то две правых, и одна из красных лоскутков с зелёным, а другая из синих с жёлтым…
Вот и мешок этот был странный-престранный.
Что хорошо было в этом мешке - карманы. Пять снаружи и два, секретных, внутри. Точно как я её и просил, но сам-то мешок, к сожалению, никуда не годился. Они тоже это поняли, хоть я и промолчал.
Расстроились ужасно!
А я им:
- Ну что вы! Да и вещей-то у меня всё равно мало, зачем мне мешок? Давайте просто сетку-авоську, я с ней поеду!
И поехал.
Из-за сетки этой меня тоже дразнили. Спрашивали, ещё в автобусе, не на базар ли я собрался? Не за картошкой ли?
- Если знать хотите, я нарочно не с чемоданом. Он тяжёлый, я и не взял…
Удивились и спрашивают:
- А мать тебе что?
- Да ничего. Я как скажу, так и будет. Опять удивились. Это ещё мы в автобусе ехали…
9
Когда на зарядке они захохотали в то утро у меня за спиной, так я сначала подумал, что это и не надо мной вовсе на этот раз. Я оглянулся.
Оказалось, что все отстали и стоят и зарядку бросили. Один только я иду и уже ушёл шагов на сто вперёд. Рад был, дурак, что не влетело от Геры за опоздание, ну и размахиваю как заводной руками в такт Васиной спотыкающейся музыке…
А они все про зарядку забыли и просто помирают со смеху, на меня глядя. Один тот мальчишка не смеялся - Шурик. Да ещё Гера сердится и орёт:
- А ну, кончай смех! Вон девочки идут. А ну, давай мы им. покажем, как третий гвардейский отряд может! А ну!
"Эх, - подумал я уже совсем печально, - этого только и не хватало!.. Сейчас весь лагерь знать будет! Девчонки идут!"
Действительно, с горы спускался сюда, к нам на луг, второй отряд - девчонки. А я тогда, между прочим, в некоторых из них был влюблён…
Позже, когда возвращались мы с зарядки, Шурик пристроился ко мне в пару и сказал потихоньку:
- У тебя трусы задом наперёд!
- И без тебя давно знаю. Может, я нарочно так…
- А зачем? - удивился он.
- Да тебе-то какое дело? Чего ко мне лезешь? Он притих, отстал и, наверно, обиделся.
- А я, я тут вспомнил, что сказал обо мне однажды Спартак. Он с мамой Карлой разговаривал, а я мимо шёл. Прошёл и почему-то оглянулся. Вижу: и они на меня смотрят, и позвали меня к себе, и…
- Это тот самый мальчик, он рисует… - сказала Полина Спартаку. - Он в первый раз у нас и всех дичится. Не знаю, что с ним делать… Ты ведь рисуешь, кажется? Да? Мальчик? Что ты?
- Нет, не рисую, - ответил я грубо, - я малюю. - Потому что сама же она видела, как я рисовал, и хвалила даже, а теперь спрашивает зачем-то…
Спартак улыбнулся, и я этому втайне обрадовался.
- Очень противно, когда вот так грубят, - сказала Полина. Она обиделась.
- Да он на всякий случай, как ёжик, - объяснил ей Спартак, - иголки свои выставляет.
А мне он сказал вот что:
- Знаешь, хамить - это уж совсем… Представь, твоей матери при тебе нахамил бы кто-нибудь - как бы ты на это, а?
- Извините! - сказал я Полине. Мне стало стыдно. Что значит "нахамить", я понимал и смутился.
А мама Карла вдруг неожиданно улыбнулась и сделала рукой - ладно, мол, хорошо. А Спартак сказал:
- Хорошо. Вижу, ты в самом деле понимаешь. Так вот послушай, что я тебе хочу сказать. Ну, допустим, дразнят тебя. Знаю. Тебе обидно. Согласен. А что делать? Просить всех и каждого, чтобы не дразнили? Как ты это себе представляешь?
- Я не знаю…
- Ага. Вот и я тоже покамест не знаю, но на твоём бы месте, понимаешь, я бы плюнул на это дело. Надо же как-то перебороть! Дразнят, и пёс с ними! На своей обиде верхом ты далеко не уедешь. А в футбол играешь? - спросил он вдруг и без перехода.
- Играю. Я у нас во дворе на воротах стоял…
- Может, тебе форму выдать?
- Нет. Спасибо.
- Ну тогда давай собирай в вашем отряде команду, а то наши уже тренируются. Под нолик обставим, если у вас сыгранности не будет… Это дважды два - факт!
Я хотел ему сказать, что нам Гера мячей не даёт. А потом думаю: "Не стоит. Ещё решит, что я наябедничал…" Так и не стал говорить. А Спартак мне:
- Я свой отряд в поход на двое суток веду. Вернёмся и о состязаниях уговоримся. Тут ещё деревенские с нами сыграть хотели. Можно из наших отрядов сборную составить. А можно и с первым отрядом сразиться…
Это вот я и вспомнил теперь, когда Шурика от себя отшил, после физзарядки, и повеселел. "Авось как-нибудь обойдётся!" - решил я. И всё стало радостно. И настала почти новая жизнь…
Умываться - бегом - хорошо!
Постели стелить - раз, два, хлоп кулаком по подушке! И вниз - три, четыре, по лесенке - хорошо!
Строиться на завтрак - бегом - ещё лучше! А после завтрака, может быть, Гера мячик даст…
Я так и взвинтился тогда, предвкушая футбол. Шепчу им, кто за нашим столом сидит:
- Ребя, давай у Геры мячик попросим! Третий-первый уже тренируется, и всю форму им выдали…
- Просил один такой…
- А чего ему не дать - даст!
- Даст, как же… Сютькин всё первое звено записал на зарядке за то, что остановились и гоготали…
- А они пусть скажут, что больше не будут!
- Всё равно давай попросим, ребя! Может, даст… И Гера дал-таки мячик. Даже два. Велел Сютькину выдать нам из кладовки. Только новый они с Витькой-горнистом себе забрали, а нам - старый. А в нём камера проколота возле соска, и едва надуешь, стукнешь раза три - спускает, и надувай снова, а не то он, как тряпка, летает…
Но мы и такому мячу обрадовались, я же - особенно, потому что у нас во дворе вообще никакого мяча не было. Мы консервную банку гоняли. Это ведь всё давно происходило, и мячик в ту пору - целое событие.
10
Но я обещал рассказать о медосмотре. Рассказываю.
Там, на этом медосмотре, в пустом клубе нам всем велели построиться в коридоре гуськом и, главное, "не орать!".
А мы - человек, наверное… даже не знаю сколько, но много нас было, и сплошь одни мальчишки, - столпились в этом коридоре и… орём. Девочек собрали на втором этаже. Происходило всё это в каком-то клубе, и на той двери, куда нам предстояло "без шума и без дурацкой возни" входить по двое на комиссию, на этой двери лукаво помалкивала стеклянная табличка:
СТУДИЯ ЩИПКОВЫХ ИНСТРУМЕНТОВ.
Щипковых?
Все, конечно, это прочитывали - и гы-гы-гы, хы-хы-хы!
Всякий тут острил как мог, притворялся испуганным и подталкивал к двери другого:
- Иди, иди, чего забоялся!
- Эй ты, как тебя сейчас схватит докторша щипковым инструментом прямо за живот, вот заорёшь-то!
- Иди!
- Сам лучше иди!
- Она его клещами!
Так острили перед этой дверью все до единого. Тут гомон стоял, как в бане, как на птичьем базаре. Были тут водоворот и бесконечная потасовка. Кто-то кого-то тузил, толкал… Ещё кто-то сам понарошку падал, а кому-то ставили сзади подножку, валили навзничь. И вот уже на полу двое, а сверху летит на них третий, отбиваясь ещё от двоих, которых тоже валят в общую кучу, куда теперь некоторые сами нарочно кидаются, делая вид, будто и их пихнули. Куча мала!
- Эй вы, дети! Да тише же! Невозможно работать!
С этими словами, но, впрочем, с улыбкой вылетал время от времени из дверей человек в спортивном костюме, с жестяным рупором в руках, похожим на большую воронку для керосина. Он кричал в эту воронку, в узкий её конец, а широкий надевал с размаху кому-нибудь на голову и тащил пойманного к себе. А свободной рукой он вытягивал за ногу из кучи ещё какого-нибудь мальчишку и уводил их, и того и другого, с собой в студию, а перед затворившейся дверью снова воцарялась бесноватая толкотня.
Этот физрук почему-то так и не поехал с нами в лагерь, один рупор его с нами поехал. Впрочем, рупор - казённое имущество, и сначала я видел его у старшей вожатой. Она несла его за ручку, как кувшин. В другой раз появился с ним в дверях медкомиссии, чтобы утихомирить нас, сам начальник лагеря - высокий и весёлый человек, которого, я уже слышал, звали Партизан и Нога…
Когда мы уже отъезжали, он сел в наш автобус, рупор поставил на пол, раструбом вниз, сверху примостил какую-то папку и сел. И, едва машина тронулась, качнуло, я начальник чуть не упал, успев ухватиться руками за стойку.
Это было смешно, и сам начальник улыбнулся, но я тут заметил, что одна нога у него не своя, не живая, а металлическая. Я встал и уступил ему место, тут же услыхав от соседа:
- Во, выскочка-то!
Только начальник сесть не захотел:
- Вы дети, вы и сидите.
Он и в самом деле принялся устраиваться на ступеньках машины.
Странно это! И я вспомнил, как удивляется всегда моя мама, если видит, как в трамвае или в метро взрослые старательно, а иногда даже и со скандалом, пропихивают на свободные места своих детей - вовсе не таких уж маленьких, не детскисадных, а вполне школьников.
"Зачем это? Ведь наоборот же! Мальчику должно быть очень неловко сидеть, когда перед ним стоит взрослый человек…"
Так думал я, а сосед мой, Сютькин, думал иначе. Он тут же сунулся на моё место, к окошку. Получилось, что это я ему место уступил. Как бы не так!
И я его - за рукав!
А он мне:
- Чего тебе надо? Ты же сам слез! А я ему:
- Ничего особенного, только ты уйди с моего места. Понял?
- А ты его купил, что ли?
Тут я стал Сютькина тянуть. Он упирался. И мы с ним почти что подрались, да в последний миг нас растащили в стороны две очень большие и сильные руки…
- Поцапались уже? Успели-таки, петухи индейские, - сказал весёлый голос. Руки развели и водворили нас по местам: меня к окошку, а Сютькина с краю, рядом со мной.
Если бы к Ноге не подлизался, - сказал мне шёпотом Сютькин, - я бы тебе дал ума! Погоди, ещё встретимся на узкой дорожке. Я с тебя фотографию снял: навек!
- Посмотрим ещё! - отвечал я рассеянно, потому что теперь мне хотелось смотреть и смотреть на этого человека, которого все они звали Ногой и Партизаном и знали, видно, давно, а я увидел его только теперь, и он мне сразу понравился, потому что ясно с первого взгляда - добрый.
11
Живая нога была у начальника только одна, и он ловко двигался на алюминиевом протезе, который потом, в лагере, часто отстёгивал прямо вместе с башмаком и шагал по всей территории на здоровой ноге с помощью костыля или палки или вообще просто так.
Отстегнет протез где попало, бывало, прямо там, где он ему надоедал, бросит и поскакал прочь. А потом нередко даже и позабудет, где оставил, и просит того, кто из ребят попадётся ему на глаза в эту минуту:
- Эй, паренёк! Сбегай, а? Поищи и принеси, будь другом! А то, понимаешь ли, - объяснял он, - беспорядок ведь получается. Одна нога здесь, другая там… А где там - неизвестно. Что смеёшься, а? Что же ты перестал смеяться-то? Испугался? Зря. Я же шучу с тобой, понимаешь? Видишь, и сам смеюсь… Ну, беги ищи, а я тут тебя подожду…
Сам он теперь сидел, поджидая меня, на крылечке столовой, растолковывая главному повару:
- Смотри, Матрёна Сергеевна, я тебе предупреждение делаю. Вчера я поинтересовался и вижу: чересчур много киселя остаётся для персонала… Это неправильно, мы детей обязаны кормить. Им и добавки, и всё такое прочее… А персоналу и без добавок можно. Главное у нас - дети, и главное - накормить, чтоб поправились. Ясно?
Матрёна Сергеевна отвечала почти по-военному.
- Слушаюсь, - говорила она. - Проверю обязательно, лично.
Смотреть на них было странно и даже чудно, потому что Матрёна Сергеевна была женой нашего начальника, которому я вот только что принёс его ногу…
Мне рассказывали ребята, "старички", что в конце смены устраивают на реке сбор и прощальный костёр, прямо на воде, на плоту. А плот тот на привязи, чтоб не ушёл по течению, вниз по Чуже…
Так вот, Витька-горнист трубит, и кто умеет из ребят, бьют дробь на барабанах. И всегда непременно Спартак идёт вброд по воде с факелом к чёрному высокому сооружению из сухих ёлок, составленных в конус…
Там, в середине костра, железная бочка с варом, дрова, обрезки досок и тряпки, пропитанные бензином. А один раз, говорят, Партизан дал настоящую ракету, и её там, в серединке, установили…
Горн гудит, и темно-темно кругом. И далеко-далеко разлетается над ночными лугами пение звонкой трубы. Трещат барабаны, и летят над чёрной водой искры от факела.
Идёт Спартак нарочно медленно. А все стоят и ждут того мига, когда он приблизится и в тишине крикнет мама Карла: "Зажигай!"
Мне очень хотелось увидеть такой костёр и услышать, как рассказывает наш Нога о том, как он был во время войны партизаном, командиром группы подрывников, а жена его, наша тётя Мотя, варила всему отряду еду.
Она тоже всегда выступает на костре и рассказывает после начальника. Потом - отрядная самодеятельность. А костёр всё горит и горит, и летят в небо, как пчёлы, золотые искры и чёрный дым…
Тут снова мама Карла командует. Спартак разрубает верёвку - плот, освобождённый от привязи, с малым уже костром, поворачивается на реке и плывёт, плывёт - уплывает…
Отряды отправляются по палатам, баянист Вася играет на ходу какой-нибудь маршик или, если поют, мелодию той песни. А все, уходя от реки, долго ещё оглядываются, особенно на бугре, потому что с бугра долго видно, как плывёт по извилистой Чуже, там и сям пропадая за кустами ивняка, жёлто-красный огненный корабль. И то там, то здесь выныривают и вновь пропадают силуэты Спартака и ещё чьи-то… Они следуют по берегу за потухающим костром, чтобы потом утопить его в Чуже…
Всё это я увижу в последний день смены, а теперь Матрена Сергеевна, проговорив своё: "Слушаюсь" и "Проверю", было двинулась, переваливаясь, на кухню, а я вдруг спросил у начальника:
- А вам теперь не больно уже, что ноги нету?
- Как? - удивился он, оборачиваясь ко мне и не со-;ем понимая, чего это я не ухожу и стою…
Я повторил, уже запинаясь.
- А? Больно-то? Да нет, давно уж не больно. Ты-то что это так нос сморщил, будто червяка съел?
- Жалко, - сказал я, смелея от его весёлого тона, а он явно заинтересовался мною и, махнув рукой, отпустил жену.
Она пошла к себе, глянув на меня с укоризной, отчего я вмиг прикусил язычок.
- Так что же тебе жалко? Говори!
- Ну, вообще… - промямлил я, уже напугавшись и думая, что, наверно, скажу глупость, он станет смеяться надо мной…
- А если не вообще, тогда как? - настаивал он уже серьёзно.
- Ну, что ноги у вас нету… И самих вас тоже жалко…
- Вот оно как! Жалко, значит, тебе? Конечно, жалко и даже очень: на двух-то куда интереснее, чем на одной. Вот, например, я такого, как ты, и догнать не смогу…
- А я ничего…
- Знаю, знаю. Все "ничего", а вот стёклышко нет-нет да и вылетало где-нибудь. Что? Нет, скажешь? А на двух ногах я бы знаешь как летал по всей территории - держись только! Да ладно, это дело давнее, я и сам-то редко уже вспоминаю, как мне её оттяпало. Жив остался - это главное. Другие были, мои товарищи, так им хуже вышло, совсем их теперь нету. Понял? Война…
- Да. Понял.
- Ишь ты какой… Твоя какая фамилия-то?
- Табаков Антон. Я от собеса, я тут в первый раз только.
- Значит, папка-то тоже небось у тебя… Инвалид, что ли?
- Нет, он сначала без вести пропал, а потом нам сказали, что убит…
- Ага. Ну, ясно. Значит, ты должен понимать. А с кем ты теперь? Мать-то есть?
- Есть. И бабушка ещё, только очень старая, ей семьдесят лет…
- Вот это я понимаю - бабушка! Ты давай садись вот сюда. Садись, чего стоять-то…
- Меня Гера будет искать, а потом…
- Чего - потом? Накажет, что ли? А ты ему объясни: мол, со мной начальник лагеря беседу, дескать, проводил. И ничего не будет. А скажи-ка ты мне, мать у тебя второго папку, мужа то есть нового, не подыскала ещё?
- Нет, - сказал я, и разговаривать мне вдруг совсем расхотелось. "И так-то уже, - сообразил я, - наговорил ему всего, чего не надо". Я встал. Он, видимо, понял.
- Что? Заскучал со мной? Ну, иди, иди в отряд. Приходи, когда надо, - сказал он мне вслед. Может быть, для того, чтобы я знал, что он теперь помнит меня.
12
Я был худой, невысокого роста, очень ловкий и вёрткий мальчишка, но замкнутый и молчаливый и всегда с трудом и долго сближался с новыми ребятами.
Про меня и дома-то, во дворе у нас, говорили: "Очень много о себе понимает. Упрямый и вредный…"
Или ещё говорили: "Его спрашиваешь - он молчит. Орёшь на него - молчит. Бить, что ли?"
Но зачем это меня бить и за что?
В лагере, особенно вначале, я и подавно сделался совсем как улитка.
Я пошёл от него, жалея, что столько наболтал лишнего, понимая, что промолчать - лучше, чем не промолчать, однако сдерживать себя я умел не всегда.
Потом я оглянулся и увидел, что он, безногий начальник, по прозвищу "Партизан", всё так и сидит на крылечке столовой и стоит рядом с ним его металлическая, сделанная на заводе нога, и что-то он, как мне показалось, даже подвинчивает в ней. Опять стало мне жалко этого человека, и даже не потому, что он одноногий: живой же всё-таки! - сам так сказал. Жалко мне его ещё почему-то. почему - и сам не знаю…
Может быть потому, что вот он один, сидит теперь на белом деревянном крыльце и что-то про себя думает… что-то вспоминает такое, какое знает и понимает только ж один, а больше никто. И рассказать ему про это никому невозможно. Потому что всё, что он пережил, - это он и пережил, он и перенёс, так, как не пережил и не перенёс уже никто больше…
Впрочем, я не уверен в том, что думал тогда именно гак. Верно одно: было мне очень печально глядеть на него, а всё остальное я мог и потом додумать.
Это правда, я был упрям и любил молчать. Мне это даже нравилось, что я такой молчаливый и сам по себе. До сих пор, если меня заставляют делать что-нибудь против моей воли или против того, что я считаю верным, я упираюсь, не делаю этого и чаще всего молчу.
Но дома жить легче: уйдёшь со двора домой, и всё. А тут куда ты уйдёшь, если в палату днём сунуться только - и уже записали тебя сразу три карандаша, не меньше. И Гера тут как тут, пальчиком к себе манит и зовёт, будто конфету даст:
- Иди, иди, козлина, сюда… Не бойся, это я только кумпол твой на прочность и на звон проверю. Давай подставляй котелок! Раз, два, три… Хочешь, я тебе сейчас авансом, на всю смену вперёд отщёлкаю?
Я, ему назло, и не вырывался никогда, если попадусь, и не хныкал, как некоторые ребята.
Ну и мне доставалось, конечно, сполна, когда я попадался. И все смеялись…