Часть первая. БАЛЕТМЕЙСТЕР
1
Я бежал вниз по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, а мне казалось, что я топчусь на месте, спускаюсь на эскалаторе, который движется вверх. Наконец - последняя ступенька, я рванул на себя дверь. Белый колючий снег мелкими песчинками сек лицо и шею, но я не отвернулся, не поднял воротник, а выбежал на покрытую наледью мостовую и долго пытался остановить какую-нибудь машину. Они же, словно не замечая меня, пролетали мимо. Будь я помоложе, плюнул бы на эти машины и побежал бы с Васильевского острова к Аничкову мосту.
Одна машина все же остановилась. Я распахнул дверцу, плюхнулся на сиденье и закрыл глаза. Тут только сообразил, что выбежал из дома без шапки, в расстегнутом пальто, а шарф торчит из кармана. Я вытянул шарф и запоздало намотал на шею.
Что со мной? Почему я спешу, словно от того, как скоро приеду, зависит что-то важное в моей жизни? Я скашиваю глаза на шофера: козырек ушанки нависает, как поднятое забрало, нос горбинкой, верхняя губа закрывает нижнюю, на подбородке рыжеватая щетина. Его обыденное спокойствие не передается мне, напротив, вызывает взрыв возмущения. Я отворачиваюсь и смотрю в окно. Белые капроновые нити метели опутывают машину, бросаются под колеса, сухо стучат по стеклу.
Только что мне позвонила моя ученица Галя Павлова. В трубке, как в полевом телефоне, стоял треск. Я не сразу узнал Галин голос и никак не мог взять в толк, про какую записку она говорила. Я нетерпеливо крикнул в трубку:
- Чадо мое, объясни, какая записка?
- Увольнительная, - донеслось сквозь треск. - Балерина политотдела… Ей зачем-то нужен пистолет… Слышите, пистолет!..
Мне показалось, что Галя звонит с другого конца света, из другого времени, но я все же расслышал главное, понял, о какой записке идет речь, и меня ударило током, как много лет назад, когда эта записка попала мне в руки.
В первое мгновение я не поверил Гале. Не мог я потерять эту записку! Но тут вспомнил, что искал какую-то справку, рылся в бумажнике и вот на тебе - выронил…
С этой полоской бумаги, стертой на сгибах, я не расставался никогда. Обыкновенная солдатская увольнительная была для меня всемогущим пропуском. Я предъявлял этот документ не комендантским патрулям, а своей памяти - и сразу проникал в далекие, сокровенные уголки своей военной молодости. Сквозь сплошной, душный грохот алой жилкой начинала биться мелодия песни про тачанку. И кто-то издалека кричал: "Эй, киндерлейтенант, собирай свою команду, надо ехать к танкистам, они завтра на рассвете уходят в бой…" Еще я чувствовал необъяснимо родной запах шиповника, перемешанный с горьковатым духом пожара. Это от клочка бумаги пахло шиповником и дымом…
Я закричал в трубку:
- Галя, где ты?
- Я в танцевальном классе, слышите? Мы с Димой…
- Ждите меня! Никуда не уходите! Я сейчас!
Сидя в быстрой-медленной машине, я представлял себе, как Галя нашла на полу сложенную вчетверо бумагу. Может быть, под столом, а может быть, под роялем, у бронзового колесика. Представил, как Дима со странной фамилией Молоденький (станет стариком, а все его будут звать молоденьким), заинтересованный таинственной запиской, вытянул свой острый носик.
- Что там у тебя?
- Бумажка какая-то, увольнительная.
- Кого уволили? - полюбопытствовал Дима.
- Не знаю… Тут написано: "Увольнительная записка". Потом "фамилия, имя, отчество" - Тамара Самсонова. Ты знаешь Тамару Самсонову?
- Не-ет. Ее уволили? Читай дальше.
- "Звание" - красноармеец. "Занимаемая должность" - балерина политотдела.
Эту увольнительную записку я знаю наизусть. Вижу круглый писарский почерк с нажимом - писарь заполнял бланк увольнительной пером № 86, - вижу лиловую печать с номером воинской части. В увольнительной значилось, что "балерина политотдела" уволена "до 24.00". И дальше шла подпись командира - моя подпись с длинным хвостиком над буквой "Б": "Корбут". Ребята наверняка узнали мою подпись по хвостику. И наверняка удивились, почему я, педагог, балетмейстер, расписался за командира.
Я представил себе, как Дима, слегка заикаясь, сказал:
"Надо позвонить Борису".
Ребята всю жизнь за глаза называли меня Борисом.
Но тут Галя случайно перевернула листок и увидела, что на оборотной стороне тоже что-то написано. Только не чернилами, а карандашом. Слова почти стерлись. Буквы неровные, словно человек учился писать или же писал в машине, которую бросало на ухабах. Но я-то знаю, отчего дрожала рука.
Вот что прочитали мои чада на обороте увольнительной записки:
Милый Вадим, со мной все кончено. Я больше никогда не смогу танцевать. Раздобудь пистолет. Очень прошу. Твоя Тамара.
Ребята, конечно, ничего не поняли, но смутное предчувствие беды охватило их, и они бросились к телефону, уверенные, что их Борис может что-то предпринять. Упустили из виду, что на записке стояла дата - 1942 год.
И помочь было нельзя.
Когда я вошел в зал с зеркалами, с поручнями станка вдоль стен, никого, кроме Гали, не было. Она сидела на низенькой скамейке, опершись локтями о колени.
Прямо с порога я спросил:
- Где?
Девочка легко поднялась и бесшумной походкой балерины подошла ко мне.
- Вот.
Листок лежал у нее на ладони, как крыло бабочки. Я взял бесценную записку и торопливо пробежал глазами по строчкам, чтобы удостовериться, что это она.
Потом, как был в пальто, опустился на стул, стащил с себя шарф и вдруг почувствовал себя таким усталым, словно проделал огромный путь пешком.
Галя пристально смотрела на меня, видимо стараясь установить связь между мной и той драматической историей, которая смутно угадывалась в словах, выведенных дрожащей рукой. Она ни о чем не расспрашивала, только смотрела большими серыми глазами.
Ее ладная, тоненькая фигурка была обтянута черным трико. Маленькая головка, гладкие рыжеватые волосы, собранные в тугой пучок на затылке. Уши аккуратно прижаты, и только розовые мочки слегка отходят в стороны. На нос высыпана щепотка веснушек. Под нижней губой глубокая впадина и сразу подбородок, поднятый вверх бугорком. Длинная шея с голубой жилкой. Плечи отведены назад. Правая ступня перпендикулярна левой, как в третьей позиции.
Она молчала, моя маленькая балерина, но глаза ее спрашивали, требовали ответа. А я тем временем пытался представить ее в гимнастерке, с рукавами до кончиков пальцев, в пилотке. В тяжелых сапогах с железными подковками. И стоит она передо мной, как перед командиром, и ждет, когда я подпишу увольнительную и отпущу ее в Ленинград, как когда-то Тамару Самсонову.
Сколько себя помню, я всегда был беловолосым. Еще в школе меня дразнили "седым". "Эй, седой, дай списать задачку!" И я давал. Не обижался на "седого". Напротив, мне даже льстило, что в отличие от других ребят я был седым. Помню, на уроке физики наш сутулый, усатый учитель воскликнул: "Ты не знаешь элементарных понятий! Постыдился бы своих седин!" Но я не стыдился, совершал массу неожиданных поступков, удивлял друзей и ввергал в отчаяние родителей. Например, вместо того, чтобы выучиться на врача или инженера - стал балетмейстером. И поступил на работу не в Театр оперы и балета, а во Дворец пионеров.
Потом добровольцем ушел на фронт. Был пятым номером на зенитной батарее. Потом стал киндерлейтенантом.
Если волосы от переживаний меняются в цвете, моим бы следовало потемнеть. Они же остались неизменными, только со временем чуть порыжели, словно их подпалило пламя. Кто знает меня недавно, думает, что я поседел на фронте, в первую зиму блокады… Мои переживания все при мне, проросли в сердце горькой, жесткой травой. И порой я чувствую вкус этой травы на губах. Неужели эта горе-трава никогда не увянет, не исчезнет, не скроется под снегом!
Но человек всегда ждет счастья.
- Послушай, чадо мое, - оторвавшись от своих мыслей, обратился я к Гале, - ты могла бы расстаться с балетом?
- Нет! - Ее глаза слегка сузились, а локти сильнее прижались к бокам.
- Разве ты бы не нашла в жизни другого занятия?
- Но балет не занятие, он и есть жизнь.
- Ты в этом уверена? Может быть, ты просто не знаешь другого? Только балет?
Мои неожиданные вопросы не смогли ее обескуражить, не потому, что она была такая уж смышленая, - для нее и в самом деле не было иной жизни, не могло быть. Она получала по сочинениям тройки, но могла станцевать любой рассказ. Ей было дано это, а другого дано не было.
- Почему вы меня об этом спрашиваете? - вдруг забеспокоилась Галя.
- Я ищу разницу между тобой…
- …и балериной политотдела? - закончила она.
- Ищу разницу, - сказал я, - а нахожу сходство.
- Не представляю себе, как вы могли жить без балета! - думая о своем, воскликнула Галя.
- Я и сам не представлял. Война все перепутала. Вернее, все расставила по своим, военным местам. Но даже война не могла обойтись без балета.
2
Наша батарея стояла на дамбе, отделяющей залив от низкого берега. Орудийные дворики, землянки, командный пункт, артпогребок были вырыты, вернее, выдолблены в теле дамбы. Запорошенный снегом лед залива казался полем, а пустынный берег, белый от снега, был неотличим от залива. И казалось, что наша батарея стоит на пустынном острове, отрезанном от всего мира. И вместе с тем, поднятые на гребень дамбы, мы были на виду у врага. Как старательно прятались мы от глаз врага в часы затишья и как отчаянно выдавали себя в бою грохотом четырех орудий и резким желто-красным пламенем, которое после каждого выстрела отрывалось от дульного среза. Пламя на мгновение застывало в воздухе, словно подавая предательский сигнал: батарея здесь, засекайте ее координаты, бейте.
Я вижу себя стоящим у орудия. Я пятый номер - установщик взрывателя. Мне не положено слышать ни выстрелов, сотрясающих дамбу, ни звона гильз, ни гнетущего, непрерываемого гула "юнкерсов", пролетающих над головой. Я должен слышать только данные - цифры 66, 67, 68. Я сжимаю коленками латунную гильзу, кольцо ключа набрасываю на острую головку снаряда и слушаю команды четвертого номера, который считывает с датчика данные взрывателя:
- 73, 74, 75…
Я не вижу ни летящих самолетов, ни шерстяных клубков разрывов в небе - у меня перед глазами деления.
- 77, 78, 79…
Я впиваюсь глазами в шкалу и медленно поворачиваю ключ. Мне тяжело дышать, а от сильного холода слипаются ресницы, и нет лишней руки, чтобы протереть глаза.
И вот она звучит, долгожданная команда:
- Огонь!
Я быстро, можно сказать, молниеносно снимаю с головки снаряда ключ и легко, словно он невесомый, передаю пудовый артвыстрел заряжающему. Я успеваю сделать два вздоха, и раздается грохот. Орудие вздрагивает. Земля под ногами ходит ходуном. Дымящаяся, стреляная гильза, как из печи, вылетает из патрона орудия, ударяется о стальную лапу крестовины лафета и падает на снег, и снег подтаивает от жара и тут же замерзает, превращаясь в ледяную корку. Резкий запах сгоревшего пороха ударяет в нос…
А у меня в руках уже новый артвыстрел. Он кажется тяжелее предыдущего. Глаза еле видят мелкие деления. Рука с ключом наливается тяжестью.
- 96, 97, 98…
И снова грохот, удар в грудь, всполох плотного огня и запах выстрелов, резкий, как вдох нашатыря. А затем долгожданная, неожиданная команда:
- Не заряжай!.. Нулевые установки!.. В укрытие!
До сих пор во мне живет эхо этих команд. Они означали конец боя. Вспышки гасли, стволы орудий опускались, и батарея сливалась с белизной заснеженной дамбы. Но мир - короткий военный мир - не наступал. Почти сразу после нашего поединка со стервятниками - так во время войны называли фашистские самолеты - на нас обрушивался шквал артиллерийского огня - нас засекала фашистская батарея. Мы едва успевали скатиться со склона дамбы и укрыться в своих похожих на норы землянках, как дамбу начинало трясти и двери ходили ходуном. Потом в месте разрывов на снегу загорались черные от земли и торфа звезды. От этих звезд шел пар.
В тот день, с которого началась эта необычная военная история, все было так же, как и в другие дни. Мы отстрелялись. Опустили стволы орудий угол места "ноль". Даже успели накрыть свои пушечки маскировочными сетями.
И тут дежурный связист крикнул:
- Корбута на КП!
Я побежал вниз, на ходу поправляя ремень.
В командирской землянке горела слабая лампочка от аккумулятора, и со света я не видел командира, только предполагал, где он находится, и в темноту выпалил:
- Товарищ старший лейтенант…
Но командир перебил меня:
- Здесь старший начальник - полковой комиссар.
Я растерялся: на нашу батарею редко заглядывали гости, да еще в таком большом звании. Но я поборол замешательство, приложил руку к виску и снова в темноту произнес:
- Товарищ полковой комиссар…
- Подойдите поближе, - из дальнего угла послышался низкий, немного сдавленный голос. - Здравствуйте.
- Здравствуйте.
Я уже привыкал к полумраку. И постепенно увидел полкового комиссара, сидевшего на топчане: невысокого роста, краснолицый, бритоголовый, с маленькими внимательными глазами, которые испытующе смотрели на меня, словно хотели узнать обо мне нечто такое, о чем я и сам не догадывался.
- Садитесь!
Я опустился рядом с ним на краешек топчана, словно получил не приглашение, а приказ сесть.
- Чем вы занимались до войны? - спросил полковой комиссар.
Вопрос был для меня таким неожиданным, что я замешкался, словно не мог сразу вспомнить, сомневался.
- Работал балетмейстером, - наконец ответил я.
Слово "балетмейстер" прозвучало для меня как позывной далекого, бесконечно дорогого времени. Я сразу вспомнил Аничков мост с четырьмя неукротимыми конями, Дворец пионеров, сцену и "Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса…".
Вот "тачанка"-танец вырывается из-за кулис на необозримый простор сцены. И всем сидящим в зале начинает казаться, что они тоже мчатся следом за тачанкой. Давай, давай! Пулеметная тачанка - все четыре колеса! Нет никаких колес - есть ребячьи ноги, тоненькие, проворные, гулкие. Они и колеса, они и подковы. Четыре коня вразлет. Гей, гей!
Я еще не военный, а уже командую. Я стою за кулисами, рука вытянута, сжата в кулак. Раз-два! Быстрее! Легче! Легче! Раз-два! Я вижу только руки, ноги, плечи, глаза. Из них я создал тачанку, в которую все поверили.
Исчезли канделябры, пропала лепнина дворцового потолка. Кресла превратились в седла. И вот уже синеет окоем. Над головами плывут облака, небольшие, серые, похожие на разрывы снарядов. Ветер гонит поземку пыли, оркестр звучит как бы издалека, отстал от тачанки. А она, моя танцевальная тачанка, оторвалась от земли и летит навстречу облакам, похожим на разрывы…
В это время снаружи грохнуло, и мои воспоминания оборвались. С бревенчатого потолка посыпалась земля, а лампочка, подвешенная над столом с полевым телефоном, закачалась.
- Близко шарахнуло, - произнес комбат.
Однако это не отвлекло полкового комиссара от его мыслей.
- Вы нам нужны, - сказал мне полковой комиссар. - Мы решили создать при политотделе танцевальную группу.
- Разве сейчас до танцев? - тихо спросил я.
Маленькие глаза полкового комиссара впились в меня:
- Люди устали. Им нужна разрядка. Танцы нужны как хлеб, как воздух. Да что я вам говорю, - полковой комиссар ударил себя ладонью по колену, вы же сами это знаете, сидя на вашей дамбе… В блокадном Ленинграде люди ходят на концерты в филармонию. Для забавы? Для развлечения? Для того, чтобы жить!
Взрывной волной распахнуло дверь. Комбат выругался и сам пошел затворять дверь. В другое время это сделал бы дежурный телефонист. Этот телефонист - помню, фамилия его была Афонин - изо всех сил делал вид, что не слушает наш разговор, но время от времени не выдерживал и бросал любопытный взгляд то на полкового комиссара, то на меня и удивленно пожимал плечами.
- Поедете со мной, - решил полковой комиссар. - Разыщите в частях бойцов, умеющих танцевать. Подготовьте программу. Идите собирайтесь…
Он сказал: "Идите собирайтесь", а я продолжал сидеть, ошеломленный таким неожиданным поворотом дела.
- Корбут, ты что! - прикрикнул на меня комбат. - Тебе же приказали…
Да, да, мне приказали. Я балетмейстер, но я и солдат. Я солдат, но и балетмейстер.
Я вскочил. Пробормотал:
- Разрешите идти? - И направился к двери.
Когда артобстрел кончился, мы с полковым комиссаром двинулись в путь. Я впереди, комиссар за мной. Я шел быстро, высоко поднимая ноги, которые вязли в снегу. Комиссар старался не отставать, но я слышал, как тяжело он дышал.
Неожиданно над заливом послышался как бы щелчок и нарастающий вой летящей мины. Я раньше комиссара понял, что это мина, крикнул:
- Ложитесь!
И сам первый бросился в снег.
Мина разорвалась метрах в ста от нас, но осколки прошипели совсем близко.
Нам едва удалось пробежать метров двадцать, как правее нас одна за другой разорвались три мины. Один осколок уткнулся в снег прямо у наших ног.
Мы лежали рядом. Я слышал тяжелое дыхание полкового комиссара. Он повернулся ко мне и вдруг подмигнул. Как-то не по-военному подмигнул. Я воспринял это как установление доверительных отношений, снова подумал о задаче, которую он поставил передо мной, и, повернувшись к нему, заговорил быстро и горячо:
- Товарищ полковой комиссар, ничего не выйдет с танцами… Я твердо усвоил, что на войне все должно быть настоящим. И танцоры нужны настоящие, профессионалы. Не эрзацы. Со школой, с опытом. Иначе не получится передыха…
- Где я возьму вам профессионалов? - глухо спросил комиссар.
Я не знал. Я теперь знал, как выскакивать по тревоге на мороз, как половчей подхватить снаряд, как установить взрыватель, чтобы снаряд разорвался под желтым брюхом фашистского самолета. Знал, где лежит мой обмылок, мой котелок и ложка… Знал, как пыжевать орудие огромным шестом-банником…
Но полковой комиссар ждал ответа, и я, лежа рядом с ним на снегу, сказал:
- Может быть, в Ленинграде поискать… Там много коллективов.
- У вас родные в Ленинграде? - Полковой комиссар внимательно посмотрел на меня.
- Никого у меня нет… И дома нет - разбомбили.
Неподалеку грохнули две мины.
- Простите, - сказал комиссар. И через минуту: - Поедете в Ленинград. Найдете танцоров, каких вам надо.