Большие неприятности - Анатолий Маркуша 3 стр.


- Верю, верю, - сказал он примирительно, - со мной тоже бывает... захочется вдруг блинов, и все из головы вон...

Вечером мама спросила:

- Ты не болен? Щеки какие-то осунувшиеся, и глаза мне не нравятся, смерь температуру.

Но градусник показал тридцать шесть и пять. И язык был розовый и слюнявый...

Я лежал в постели, не спал и старался предста­вить другую жизнь, ту, что предстояла, ради кото­рой я сейчас терзался...

Воображал: вот громадный-громадный лес... кру­гом на много километров ни души... И тут же в голову приходило: но в каждом лесу можно найти что-нибудь съедобное - гриб, ягоду, орех... На са­мый худой конец жуй листья, траву...

Усилием воли я перемещал себя на берег реки.

Но стоило представить воду, много-много живой подвижной воды, как сквозь хрустальную речную прозрачность проглядывались рыбы, на желтом дне существовали ракушки, начиненные съедобными моллюсками, а из-под лохматого зеленого камня призывно шевелил усами рак.

Часы за стеной пробили два раза. Я снова начал считать, сколько прошло и сколько еще осталось. Осталось, верно, меньше, чем прошло. Но это меньше было так неимоверно велико.

А какой смысл истязать себя? Ну-у, выдержу, допустим, и тогда? Сашка скажет: ты - сила, а я отвечу - и ты! Дальше! Ребятам даже не расска­зать. А расскажешь - не поверят. Родители, если узнают, ругать будут. Выходит, из принципа. Глупо.

Часы пробили три раза.

Казалось, я весь высох внутри. И начал сжимать­ся. В голове стояло комариное пение - тоненькое, звенящее, надоедливое.

- Ну, а если... немножко... не нажираться - по­грызть? Вроде в кармане походной куртки отыскал­ся сухарик или корочка сыра.

Мысль о корочке сыра была особенно явствен­ной. Есть же такие дураки, которым не нравится запах сыра. (Сам видел: нос воротят. Дурачье. От сыра во рту так славно делается, особенно на языке, и покалывает немного, и слюна солонеет...) Кусок сыра виделся мне портретно: желтый, чуть завет­ренный, с проступившей прозрачной капелькой влаги на лбу, и смотрит, ей-ей, смотрит круглым сквозным отверстием, будто сквозь монокль!

А если встать... и босиком... тихо... До кухни девять шагов. И обратно - девять. Всего - восем­надцать. Кто узнает?

Так начинается всякое падение: с надеж­ды - никто не узнает!

И я сделал эти постыдные восемнадцать ша­гов - до кухни и обратно.

Не могу сказать, был ли вкусным кусок сыра, что я проглотил не жуя, словно изголодавшийся пес. Но стоило понять - время не вышло, а ты... - как открылось нечто совершенно непредвиденное: ник­то ничего не узнает, но я-то знаю, как теперь глядеться в зеркало?

Да, я знаю. И буду знать. Всегда, всегда, всегда... Это не в моих силах - забыть, хотя... А что - хотя?

Слабак ты, Колька... языком только - ля-ля...

Теперь я понимаю: заработал механизм сове­сти, но тогда я откровенно испугался, сомнения показались мне просто-таки ненормальными. (И я подумал: а вдруг у меня с голодухи что-нибудь в башке сдвинулось?..)

И спросить о таком, как часто бывает, ни у кого невозможно...

В школу я шел, будто во сне. Дома виделись зыбкими, я не ощущал крепости в теле.

За квартал до школы встретил Бесюгина. Видок у Сани был тоже не самый... но все-таки получше моего.

Никак того не ожидая, я сказал вместо "здрасте":

- Сань, я сошел... Корочку сыра в три ночи кусанул!

- И я! - откровенно обрадовался Бесюгин. - Чернослива две штуки проглотил.

- Когда? - спросил я.

- Перед сном, вчера...

Странное дело, мне стало легче.

Вопреки здравому смыслу, вопреки всем доводам ума - если кто-то оказывается еще большим слаба­ком, чем ты, какое тут может быть утешение? - а все-таки легче... Куда легче!

Долго помнил я тот ночной кусочек сыра и мой первый опыт на выживание. Признавал: неудач­ный получился опыт. Я потерпел поражение.

Но!

Даже в самых проигрышных ситуациях человеку свойственно искать что-то положительное: если не оправдание, то объяснение, если не извинение, то хоть полезную крупинку, хоть намек...

Я - не исключение.

Искал, искал и со временем приплел к выводу: в этой, безусловно, стыдной для меня истории есть все-таки и светлая грань - может быть, именно тогда я впервые встретился с собственной сове­стью.

* * *

После благополучного завершения десятилетки и перед авиацией, если не считать за серьезную авиацию аэроклубовский год, у меня был "зазор". И я решил поехать на север. Сказано - сделано: завербовался, отправился.

Почему? Зачем?

Очень приблизительно это выглядело так: в институт не прошел - трояк по химии, трояк по алгебре - плюс неудавшаяся любовь...

Глупый, конечно, был, думал: от неприятностей можно убежать, от любви - спастись. Не знал еще: от себя никто оторваться не может, тут никакой Северный полюс не помогает.

Заполярье, в котором я очутился, оказалось отнюдь не похожим на тот Север, что я знал по Джеку Лондону.

Верно, мой север был тоже с мозолями, но даже без намека на романтику. Прославленное, тысячу раз воспетое северное сияние я едва замечал: конская, ломовая усталость все время сбивала с ног. Не до красот было.

Субъективно рисую? Конечно, субъективно. Я ведь то собственными глазами видел, о чем рассказываю. И почему - коль субъективно, зна­чит, худо? Жизнь не сделается лучше, если все станут повторять только общепризнанные, "объек­тивные" истины.

Пожалуй, именно на севере начал я задаваться неудобными, трудными вопросами: если все думают так, а я - этак, обязательно ли ошибаюсь я? И представлял выражение лица Марии Афанасьев­ны, моей недавней учительницы, не сомневался: она бы глубоко возмутилась такой постановкой вопроса. И придумывал свои возражения ей, Марии Афанасьевне.

- А как же Галилей, Ньютон, Лобачевский или Энштейн?

И как бы слышал: "Но то гении!.."

- Ну и что с того, - не думал сдаваться я: - "Ты - не гений!"? Во-первых, кто это может доказать, а во-вторых, на кого прикажете рав­няться?..

Здесь, за Полярным кругом, свела меня судьба с каюром, собачьим погонщиком. Темный то был, лохматый человек, но со своими понятиями о жизни. По неписаному праву старшего каюр учил меня: вожак упряжки должен злым быть, чтобы другие собаки боялись и ненавидели его. Тогда что получается? Собаки на вожака спокойно не смот­рят... И он это понимает...

Ставишь вожака в голову, что тому делать? Убегать! Он - с места, упряжка за ним: догнать, разорвать! Убежит вожак - жив. Не убе­жит - шерсти не найти. И если не убежал... не зевай, каюр! Замечай, какая собака первой на вожака кинулась, злее других рвала... ее вожаком и ставь. Понял?

Каюр смотрел на меня диковато и безмятежно. Он верил в свою мудрость.

Кажется, в тот год, еще ничего не зная об авиационной тактике, я уже стал думать о роли ведущего и ведомого в нашей жизни.

Нет, каюр ни в чем не убедил меня. Но я и не возражал. Молод был. А теперь мысленно благода­рю его за науку: всякий опыт - достояние, и отри­цательный тоже.

К тому же каюр показал мне: каждый может думать на свой лад. И это было особенно важным для меня тогда, сразу после школы, где за нас больше думали учителя...

А север - что ж... верно, школа.

Только больно дорогая, и не подсчитать, чего в северной выучке больше: прибыли или убытка?

Моя детская любовь - Амундсен.

Давно это было - раньше "Челюскина", раньше знаменитых перелетов Чкалова, раньше слов: "Мы должны летать дальше всех, быстрее всех, выше всех", - в сознании отпечатался образ одинокого человека, молча бредущего сквозь льды. Суровый, настороженный, взведенный, словно капкан, идет он в белом безмолвии, сделавший себя, вопреки советам доброжелателей, вопреки общепринятому "хорошо", вопреки природному запасу проч­ности...

Он идет от цели к цели. И полюса падают к его ногам. С жадностью читал я об Амундсене все, что удавалось раздобыть, без устали рисовал его пор­треты - хищный профиль, глубокие морщины, бе­лые, будто снежные, волосы и глаза - страшно заглянуть! Строгие глаза - казалось мне, мальчи­ку. Не знающие компромисса - наивно полагал я подростком. Какие усталые, какие одинокие глаза, горевал я юношей, вынужденный добавлять: были у Амундсена.

Гибель его я пережил трудно. Мне казалось тогда - скажи кто-то всесильный: умри, Колька, и Амундсен найдется и проживет еще долго и сча­стливо, - и Абаза с радостью пойдет на смерть.

Всей жизнью, самой гибелью этот сказочный человек вложил в мою неокрепшую голову мысль: без риска нет смысла в существовании. Не рискуя, человек просто не может соответствовать своему назначению.

Мне казалось: о нем я знаю все!

И вдруг открытие: среди множества званий, которыми обладал Раул Амундсен, было и звание пилота!

Не просто летчика, ему принадлежало нацио­нальное пилотское свидетельство Норвегии №1!

Лучшее, что совершает человек, совершается им во имя любви, под знаком любви...

Прогну прощения за известную преувеличен­ность и торжественность последних слов. Просто я позволил себе процитировать собственные, неперебродившие, молодые мысли.

Пожалуй, сегодня я бы одел эти мысли в другие, более строгие наряды.

Симон Львович заикался. Как ни странно, это не мешало ему быть учителем. Словесником, что на­зывается, по призванию. Но мы, мальчишки, друж­но не любили Симку. Даже не за строгость - учи­тель должен требовать, - а за въедливость, за иро­нически взлетавшие неестественно черные брови, за агрессивность: он не просто учил нас, он постоян­но воевал с наглей необразованностью, с нашей ограниченностью, с наглей ленивой серостью. Си­мону Львовичу ничего не стоило, например, усев­шись на кончик парты и качая ногой, закинутой на другую ногу, спросить:

- А ска-а-ажите, почтеннейший и прилежнейший дру-у-уг А-а-баа-за, ка-а-акого роста был Чехов? - Или: - Бе-е-е-есюгин, не-е вертись, от­веть: Ту-у-ургенев часто встречался с Пу-у-уш-киным?

И откуда мне было знать, что рост Чехова - сто восемьдесят шесть сантиметров? Как мог ответить Сашка, что молодой Тургенев лишь однажды на балу встретил Пушкина и до смерти не мог забыть его затравленных с желтоватыми белками глаз?

Мы возмущались непомерностью требований Си­мона Львовича. И между собой, тихонько, и во всеуслышание, при нем.

Но он только пренебрежительно фыркал и говорил:

- Чи~и-итать надо больше! Чи-и-итать! - И цитировал, понятно, на память, великого Пирогова: быть, а не казаться, вот девиз, который должен носить в своем сердце каждый гражданин, любя­щий свою Родину.

Симон Львович не только позволял нам спорить на уроках, но даже поощрял не совпадавшие с его точкой зрения выступления, лишь бы ты пытался доказывать свое... Однажды я заявил:

- Анна Каренина - всего лишь склочная барыня, с жиру бесилась... сама не знала, чего ей не жилось, как всем... потому и кинулась под колеса. Мне лично эту барыньку нисколько не жалко.

Симка слушал, дрыгал ногой, шевелил бровями, но не возражал. А я выдал новую трель:

- И вообще мне этот бородатый граф в высшей степени отвратителен...

- Это факт из ва-а-ашей биогра-а-афии, отра­жающий отнюдь не то-о-олстовский у-уровень раз­вития. - Симон Львович сделал смешное лицо и, оглаживая свой тощий зад, спросил: - Сле-е-еды от ве-е-еток е-ще держатся?

Понятно, весь класс покатился со смеху.

У меня была полоса увлечения Блоком. Я готов был читать его стихи с поводом и так. Ребята уже потешались, а я все не унимался:

Она стройна и высока,

Всегда надменна и сурова.

Я каждый день издалека

Следил за ней, на все готовый.

- А кто вам сказал, что-о-о Бло-о-ока надо пе-е-еть ? - перебил меня учитель и стал на свой лад рассказывать мое любимое стихотворение:

Я зна-а-ал часы, ко-о-огда сойдет

О-о-на - и с нею отблеск ша-а-аткий.

И, ка-а-ак зло-о-одей, за-а поворот

Бе-е-ежал за-а ней, играя в прятки.

- Это странно, что вы, Симон Львович, беретесь давать уроки дикции, - сказал я с ожесточением, которого прежде не замечал за собой. - Не ва-а-а-аше это амплу-у-уа, я думаю.

Класс замер.

Наташка едва выдохнула, но я и все услышали:

- Подлец, Колька.

- Го-о-орбатого по горбу? Без пользы, Абаза, - сказал Симон Львович. - Горб останется, а вам потом стыдно станет. Человека судить надо строго, но по делам его, а не по впечатлению, которое он производит. Учитель обязан хорошо учить, толко­во, настойчиво вводить в учеников знания, а хрома­ет педагог или нет, модно одевается или так се­бе - значения не имеет.

Несколько дней я ходил как побитый и в конце концов поплелся извиняться. Только лучше бы не ходил!

- И-и-извиняешься, а са-а-ам собой любуешь­ся!.. Вот, мол, ка-а-акой я благородный, че-е-естный, порядочный... А что мне извинения? Ну-у, за-а-аика я. От этого не умирают... Иди, Абаза, живи дальше.

И я жил в ожидании... возмездия.

Но никаких особых неприятностей от Симона Львовича не последовало. Подковыривал он меня, как раньше, как и других, случалось, ставил пары; но в итоге, пройдя у него полный курс русского языка и родной литературы, я был аттестован четверкой.

Считается: человек до гроба должен помнить своих учителей и испытывать к ним чувство живей­шей благодарности. Требование, наверное, справед­ливое: родители дают нам жизнь, учителя - перво­начальное ускорение.

Верно. Но иногда меня берет сомнение: а не может ли быть, хотя бы чисто теоретически, чтобы вполне приличному, заслуживающему уважения человеку не повезло в детстве? На учителей не повезло? Мне, лицу крайне заинтересованному, очень хотелось бы верить в реальность такого варианта. Увы, кроме Симона Львовича, я почти не помню людей, которым по общепринятым нормам обязан быть благодарным по гроб жизни.

Под конец учебного года, классе, очевидно, в шестом, Симон Львович привел к нам неожиданно­го гостя. Мы были предупреждены: гость - ученый. Профессор. Его наука - психология.

Симон Львович предварительно объяснил: пси­хология занимается душевными явлениями. Мы ничего не поняли, и от этого нам стало еще интереснее. Гость оказался немолодым, в наших глазах - громадного роста. Он был худой, вроде слегка подвяленный на солнце, .лицо темное, кожа в мелких морщинках, над ушами висели белые волосы... Внешность профессора внушала уваже­ние и чуть-чуть опасение: а вдруг выкинет какой-нибудь фортель на манер Хоттабыча? Но ничего сверхъестественного не произошло, если не считать сверхъестественной немедленно установившуюся тишину. Даже Бесюгин не вертелся.

Гость заговорил, а мы как открыли, так и не закрывали ртов до самого конца. Профессор рас­сказывал о приемах самовоспитания, о громадных возможностях, заложенных в человеке и использу­емых большей частью не полностью. Он говорил о бесконечном резерве душевных сил и о том, что могут совершить эти силы, если правильно управ­лять ими. А потом предложил:

Назад Дальше