Большие неприятности - Анатолий Маркуша 2 стр.


* * *

Чем меньше знаешь, тем уверенней судишь: ошибка общечеловеческая, возможно, даже "кон­структивная". Говорю по собственному опыту. Едва приобщившись к авиации и почти ничего еще не ведая, я уверенно повторял следом за многими и многими желторотыми пилотягами:

- Только бы не оставили инструкторить в школе...

Почему? Какие доводы у меня были против работы инструктора?

Что за летчик, если он пожизненно привязан к одному аэродрому!

Каждый день круг, зона, и снова круг, и снова зона... сдохнуть от однообразия.

В строевой части свободы больше, не то что в школе...

Это были главные и наиболее, как мне казалось, убедительные доводы. Нет, я не претендовал на оригинальность, знал: точно так говорят все, кто не хочет оставаться инструктором. А таких, что хоте­ли бы, я в ту пору не встречал.

И вот случилась колоссальнейшая неприятность: меня оставили в школе. О переживаниях говорить не стану. В армии переживания особой роли не играют: все решает приказ.

Запомнилась беседа с командиром эскадрильи. Он сказал нам, совсем молодым ребятам:

- Ваше настроение мне понятно, и об этом пока рассуждать не будем. Хочу обратить внимание на одну особенность вашей начинающейся службы. Думаю, такое вам в голову не приходило: инструк­тору самой должностью, можно сказать, автомати­чески обеспечено уважение... На, держи! И твое дело не завоевывать, как на любом другом месте, а лишь подтверждать даровой авторитет!

Тогда мы не сумели в полной мере оценить этих слов. Пожалуй, оно и понятно: пока не пройдешь сквозь недоверие, пока не случится преодолеть косые взгляды окружения, пока не испробуешь на собственной шкуре, как дается это самое уважение, трудно правильно понять цену готового авторитета.

Начал я работать инструктором без восторга. Деваться было некуда, вот и делал, что велели: прослушал некоторое число лекций по методике и принял свою первую в жизни курсантскую группу. Тогда все это быстро делалось.

Спустя неделю, наверное, прихожу с полетов в общежитие, настроение - полнейшая неустойчи­вость. Смотрю: на тумбочке бандероль. Мне... Та-а-ак! Интересно. От кого бы?..

Обратный адрес?

Господи, в жизни не мог предположить, что она обо мне вспомнит! От Александры Гавриловны, моей школьной директрисы, бандероль!

Ободрал упаковку, оказалось - книжка. Авторы Монвиль и Коста, перевод с французского, назва­ние "Искусство пилотажа"... И на первом листе надпись: "Николаю Николаевичу Абазе - моему молодому коллеге с пожеланием успеха и долгих-долгих лет!.."

Надо же - коллеге!.. А вообще-то правильно: она - школьный работник, и я теперь тоже шкраб... Когда-то так называли учителей.

И как только Александра Гавриловна про меня вспомнила? Книгу нашла... Догадалась.

Монвиль и Коста, оказывается, летчики, многие годы работали инструкторами...

Скажи, пожалуйста!

Но самое главное оказалось впереди - в "Искус­стве пилотажа" я прочел: "Хороший инструк­тор - редкая птица: он должен обладать взглядом орла, от которого ничего не скроется, кротостью белого голубя, мудростью совы и неутомимым красноречием попугая, который изо дня в день повторяет хорошие советы".

Эти слова я выучил наизусть. Но дело не в словах! За ними начинался новый взгляд на ремес­ло. Шутка ли, это мне следовало обладать орлиным взглядом, мне! А откуда было подзарядиться муд­ростью?.. Словом, благодаря этим словам я впервые попытался посмотреть на себя как бы со стороны и увидеть, чего же мне не хватает...

Трудно сказать, каким я был инструктором. Сначала, как все, робким и неровным, постепенно чему-то научился, что-то перенял от других летчи­ков, постарше... Но, если считать требования Монвиля и Косты минимальными, хороший инструктор из меня не вышел: кротости белого голубя во мне, увы, никогда не было...

Сегодня я чрезвычайно высоко оцениваю время, проведенное в инструкторской упряжке: пока я учил других, многому научился сам.

Без лишней скромности уточняю: сам научил себя.

Не так давно я получил неожиданно письмо от незнакомого юного лейтенанта. Смысл послания сводился к тому, что он просил помощи: "Не дайте погибнуть на инструкторской принудиловке. Я окончил училище с отличием, а меня оставили тут"... И очень он нелестно отзывался о своей работе, приводя те же доводы, что когда-то каза­лись мне безупречно убедительными, а еще добав­лял: "И что трудного, что интересного в этой работе - показывай, как надо, да ругай, когда курсант делает как не надо... Пожалуйста, не удивляйтесь, что я прошу помощи у вас: вы - ста­рый летчик, и если честный человек, не станете доказывать, будто инструкторская работа достави­ла вам много радости..."

Письмо требовало ответа. Но какого?

Мне уже случалось слышать: "Время нынче такое - без протекции далеко не уедешь". Но как быть применительно к авиации?.. Положим, устро­ить, посодействовать, поспособствовать, помочь по­пасть в училище или "организовать" хорошее назначение, даже продвинуться по службе - штука возможная. А как пилотировать? Как пробиваться сквозь многоярусную облачность, как находить путь к звездам в непроглядной ночи?..

Никто не протянет руку на высоту тысяч в двадцать, чтобы в нужный момент прибрать оборо­ты или вовремя уменьшить крен...

Может быть, я старомоден, только с этим уж ничего не поделаешь: не нравятся мне молодые люди, ожидающие и тем более требующие помощи от влиятельных стариков. Но это даже не главное: юный лейтенант, очевидно, считал меня честным человеком... Удивительное совпадение! Я тоже все­гда думал: Абаза - не трус, Абаза - человек че­стный... Только у нас не совсем совпадающие представления о некоторых понятиях.

"Я - честный человек, ты прав, - написал я мо­ему корреспонденту, - и потому признаюсь: ин­структорская работа доставила мне куда больше неприятностей, чем радости. Верно. Но справедливо и то: если я выжил на войне, если меня хватило на двадцать лет испытательской работы, то прежде всего благодаря тому, что я начинал инструктором.

Я - честный человек и не хочу поэтому кривить душой".

Дальше я привел слова Монвиля и Косты, кото­рые помогли мне смириться в свое время.

Ответа я не получил.

Или мой лейтенант не оценил мудрости француз­ских коллег, или по молодости лет не научился еще быть благодарным. Что прискорбнее, судить не берусь...

* * *

В тринадцать лет у человека нет сколько-нибудь серьезного прошлого и оглядываться просто не на что. Может, именно поэтому я без особых сомнений взял из кухонного стола бабушкину старинную скалку, обвязал ее строго посередине крученой бельевой веревкой и отважился... Но прежде не­сколько слов о побудительных мотивах.

Наташка, наверное, уже целый месяц не смотре­ла на меня. Как я ни старался, она все равно пропускала меня, как пропускают картавые букву "р"... Я пробовал обращаться к ней напрямую, атаковать в лоб, но она делала такое лицо и так моргала ресницами, словно к ней обращался вовсе и не человек, а золотистый карп, например, или рыжая соседская такса. Я хитрил, маневрировал, но она или не замечала, или делала вид, что не замечает моих усилий.

Мириться с таким пренебрежением было невоз­можно.

Но что делать? Как заставить Наташку поглядеть на меня и, главное, увидеть: Абаза вовсе не тот, каким представляется? Правда, я выглядел - впол­не. Метр семьдесят - рост. Плечи - в норме. И не сказать, что глупее других... в карман за словом никогда не лез... не трусил...

И это особенно важно - не трусил!

В смелости своей я в ту пору не сомневался. Но кто, кроме меня, мог знать об этой доблести Абазы? Как угадать, что спрятано в человеке под толстой, непрозрачной шкурой?

Значит, надо показать, продемонстрировать смелость, рассуждал я, придать ей наглядность.

Так родился план.

Мы жили в квартире шестьдесят восемь, а Ната­ша - в квартире шестьдесят. В одном доме. Таким образом, я мог, укрепив крученую бельевую верев­ку к балконной решетке (для этого и понадобилась скалка), спуститься с нашего пятого этажа на ее третий и, вежливо постучав в балконную дверь, сказать что-нибудь ошеломляюще остроумное и неожиданное. Поди плохо?!

Текст приветствия готовить заранее я, разумеет­ся, не стал: понадеялся на вдохновение. Склонность к импровизации - моя врожденная слабость.

И вот скалка прижата к прутьям, я бодро пере­шагиваю через ограждение, дергаю, проверяя ве­ревку на прочность, и осторожно спускаюсь...

Под ноги не смотрю. Краем уха слышал: боязнь высоты приходит через материальную связь с землей, когда видишь ствол дерева, стену дома или марши парашютной вышки. Но, пока эта связь не попадает в поле зрения, человеку все трын-трава: страха нет!

Действительно, страха не было. Немного жгло ладони...

На балконе четвертого этажа, не замеченный никем, я отдохнул и стал спускаться дальше. Ладони начало жечь сильнее. А чуть позже пришел страх: веревка кончалась, ноги уходили в пустоту, а до Наташиного балкона оставалось еще сколько-то... и тут, чтобы узнать, сколько, я глянул вниз...

Отвага моя мгновенно иссякла, будто выключи­лась.

Правда, я успел цыкнуть на себя, собраться и сообразить: если слегка качнуться и в тот момент, когда стена пойдет навстречу, разжать руки, я непременно окажусь на балконе, а не пролечу без пересадки мимо...

Решение было правильным и единственным.

Однако мне пришлось качнуться раз, и два, и три, прежде чем хватило силы разжать пальцы, и не слишком грациозно приземлиться на чужом балконе.

Что последовало дальше?

Теперь уже трудно восстановить подробности в их строгой, логической последовательности, но все же...

Балконная дверь оказалась закрытой. Я попро­бовал ее открыть, и сразу в голову стукнуло кошмарным женским визгом - не криком, именно пронзительным, вибрирующим визгом. Что-то бе­лое, очень неодетое мелькнуло перед глазами...

Не сразу дошло: то была потревоженная Наташина мать.

В следующее мгновение меня сгребли две здоро­венные клешни-ручищи, и взрывающийся гневом низкий голос, возможно, это был Наташин папа, потребовал объяснений: кто я, откуда и для чего явился?

Самым невозможным было объяснить: для че­го?.. Действительно, а для чего?

Меня ругали и срамили, срамили и ругали. Водоворот слов долго не утихал: потом, как мелкого воришку, повели из Наташиной квартиры на пятый этаж, к родителям...

Там повторилось все сначала: зачем, для чего?

Слова, слова, слова секли, словно град. Странно, я все отчетливо слышал, все решительно понимал и соглашался: говорились исключительно справед­ливые вещи. Конечно, мой поступок "нельзя было расценить иначе, как припадок чистого безумия". Только ни одно слово не пристало ко мне. Слова, как и положено градинам, били и отлетали, били и отлетали. Оставалась ли боль? Пожалуй, но нена­долго.

А Наташа?

Удивительно - во всем происходившем Наташа участия не принимала. Или ее не было дома? Или это дефект моей памяти, только, как вела себя в балконной истории Наташа, хоть застрелите, не вспоминается.

Словесный поток не иссякал долго и завершился неожиданно. Мне было велено явиться в директор­ский кабинет - это ко всему еще! Идти, естествен­но, не хотелось, но куда деваться? Шел, представ­ляя, как нудно будут звучать давно знакомые упреки: неужели не понимаешь?.. И как только не стыдно?.. Подумал бы о матери: у нее больное сердце! Человек ты, можно сказать, почти взрос­лый, и - нате...

Но если курица не птица, то школьник разве человек?

Велено - иди.

Я и пришел. Перед директорской дверью рожу скорчил: пять минут до смерти осталось... Директор посмотрела на меня с любопытством и ничего спрашивать не стала! Вообще Александра Гаври­ловна со странностями была. Ребята ее хоть и побаивались, но все-таки больше уважали. За справедливость главным образом. С секретом она была человек: глядишь на нее и никогда не знаешь, что скажет или как поступит... Если выпадет слу­чай, я еще расскажу о ней.

На этот раз тоже разглядывала она меня, разгля­дывали а. потом говорит:

- Человек - это стиль, Коля. Запомни. Обдумай. Слова, к сожалению, не мои. Классика... А теперь ступай.

Ну, и поплел я. Со странным чувством поплел: вроде и не совсем Александра Гавриловна меня осуждает.

Только и "подвиг" мой как-то вдруг побледнел, не совсем погас, нет, а так, слинял несколько.

***

Мы были городскими мальчишками и, наверное, потому так восторженно приняли книгу Сетона-Томпсона "Рольф в лесах".

Рольф будил воображение: подумать, наш свер­стник оставался один на один с дикой природой, открывал совершенно новые, незнакомые пределы мира. Он был самостоятельным в самом высоком понимании этого слова - в решениях, в действиях, в праве рисковать!

"Рольф в лесах", я бы сказал, оказался не просто увлекательным, а прямо-таки подстрекательным чтением!

Бежать!

Куда? Неважно...

Для чего? Чтобы открывать мир, чтобы избавить­ся от гнета родителей, школы и вообще... инте­ресно!

Кое-кто, начитавшись, ударялся в бега. Правда, до Амазонки, как помнится, добраться никому не удалось, а в железнодорожной милиции Можайска, Раменского, Серпухова побывали многие.

Впрочем, я никуда не бегал. Может, от избытка благоразумия, может, от трусости, а скорее всего, по лени, все собирался, да так и не собрался. Но Сетона-Томпсона я принял весьма близко к сердцу. И Рольф заронил в мальчишескую мою голову вовсе не детскую мысль: человек должен уметь выживать.

Мог ли я предполагать, что судьба кинет меня в непроходимые северные болота, и придется день за днем ползти гиблыми топями, пробиваться к жиз­ни, и не будет у меня даже крошки хлеба?..

Помню, соображениями насчет выживания я поделился с Сашкой Бесюгиным. И тот со свой­ственной ему моторностью моментально пред­ложил:

- Давай тренироваться! Хочешь, рванем, под Волоколамском, знаешь, какие дебри - закачаешь­ся!.. А можно хоть завтра прямо тут начать.

- Как? - спросил я. Домашний вариант пока­зался мне более желательным, хоть я и предпочел не уточнять почему.

Сашка наморщил лоб, пошевелил пальцами, он соображал, и выкрикнул:

- Пожалуйста! Начинаем трехдневную голодов­ку, а? Ни крошки в рот, пьем только воду: утром стакан, днем стакан, вечером стакан... Дума­ешь - легко?

- Не знаю, - сказал я, - не пробовал. А роди­тели? Не дадут, заведутся: заболеешь, помрешь, вредно...

- А камуфляж?

- Это что?

- Маскировка!

В первый день я встал как обычно. Без сожале­ния смахнул завтрак в помойное ведро, прикрыл газеткой. Вылил молоко в раковину. И, гордый сознанием: вот, отважился, не дрогнул, - помчался в школу. Входя в класс, заговорщически перегля­нулся с Бесюгиным и понял: Саня тоже явил­ся натощак и переживает примерно те же чувства, что и я...

Уроки прокручивались обычно - ни шатко, ни валко, но после большой перемены в голове появи­лась непривычная легкость, а под ложечкой - про­тивное сосание. Мне случалось и прежде испыты­вать голод, но раньше я знал: надо дойти до дому, схватить кусок булки, хлебнуть из носика завароч­ного чайника глоток горьковатого, вяжущего рот настоя, и голод как рукой снимет.

А тут...

Я начал подсчитывать, сколько прошло часов со времени последнего приема пищи и сколько еще осталось ожидать. Трое суток - семьдесят два часа. Если перевести на уроки, - девяносто шесть с хво­стиком... Кошмар!

Подошла Наташка, протянула конфету:

- Хочешь? "Каракум"...

- А иди ты со своим "Каракумом", - рявкнул я, решив, что Наташка нарочно меня заводит, хотя откуда бы ей знать о нашем с Бесюгиным уговоре. У Наташки по-кошачьи сощурились глаза, она про­тивно поиграла бровями и молча попятилась.

Из школы я возвращался в гордом одиночестве.

Живот неистовствовал - эстрадный оркестр вы­ступал! Звучало форто! И все мысли постыдно вертелись вокруг хлеба. Именно хлеба. Мне виделся обыкновенный ржаной кирпичик с черной блестя­щей, чуть пригоревшей корочкой... А когда от булочной повеяло теплой волной свежевыпеченной сдобы, я едва не захлебнулся слюной. Заданные на дом уроки противоестественно пахли супом и никак не оседали в памяти. Я тупо перечитывал страничку за страничкой, а сам прикидывал: так сколько еще осталось голодать?.. Выходило, много!

Пришла с работы мама, как всегда, спросила:

- Обед понравился? - Мне оставляли обед за окном.

- Прекрасный! - сказал я. - Особенно первое.

Вероятно, в моем голосе прозвучали какие-то неестественные нотки, потому что мама подозри­тельно прищурилась, но ничего не сказала.

Перед ужином я выкатился из дому. Чтобы... ну, сами понимаете, каково нюхать кухонный аромат, если у тебя целых, целых... двадцать часов маковой росинки во рту не было?

Двадцать! Много!

А как же еще пятьдесят два часа, что остались, протерпеть?

Во дворе мне пришло в голову отломить и погрызть веточку акации. Сперва голодные пиявки в животе отпустили. Потом я стал плеваться: слюна шла, будто из открытого крана. И медленно-медленно начала оседать во рту горечь.

Горькие десны. Горький язык. Горькое нёбо. Горькие губы...

Это было нестерпимо!

Перед тем как ложиться спать, я позвонил по телефону Бесюгину. Мне показалось, он ждал звон­ка, потому что трубка была снята сразу, и я узнал его дурацкое:

- На проводе!

- Сань, а ты голубцы любишь? - спросил я, прикрывая телефонную трубку ладошкой и испы­тывая незнакомую прежде чисто садистскую ра­дость. - С рисом, Сань, или с мясом любишь?

- А, это ты! Терпеть не могу голубцов. Другое дело, если яичница из трех яиц. Чтобы скворчала на сковородке. И сало тоже... шкварочкой-шкварочкой запекалось...

Второй день прошел, как в гриппозном нестой­ком сне.

Симон Львович вкатил мне двойку в дневник и раздраженно спросил:

- Интересно, о чем ты думаешь, если не отлича­ешь дательный падеж от винительного и пропуска­ешь каждую третью букву?

- Я думаю, - чистосердечно признался я, - о крымских чебуреках! Дешево - вкусно... И так изумительно пахнут...

Весь класс, кроме Сашки Бесюгина, зашелся смехом: ну, дает Абаза!

А Симон Львович, видно, что-то почуял.

Назад Дальше